Первый голос.Не очень программированный, довольно свободный. Поэтому там будут некоторые повторения, хотя я старался их избежать по возможности. И преимущество будет отдано как раз показу, а не рассказу событий, то есть самым, скажем, ярким, с моей точки зрения, местам из почерка людей положения и охранной грамоты, главной. Кроме того, будут, если хватит времени, прочитаны куски из писем. А что до чтения стихов, то мне сказали, что после прошлого вечера многие хотели попросить прочесть то, что им хочется.
Вот я так на это и буду отвечать. Заказывайте, я буду читать, потому что это не наизусть, а по книжке, так что мне все равно Стихов же в ходе моего чтения, такого мною обрисованного, я читать не буду Значит, это будут такие связанные и последовательные маленькие кусочки тек В охранной грамоте, в опыте автобиографии, написанном в 20-х годах, я разобрал обстоятельства жизни меня сложившими. К сожалению, книга испорчена ненужной манерностью, общим грехом тех лет.
В настоящем очерке я неизбегну некоторого пересказа ее, хотя постараюсь не повторять. Я родился в Москве 29 апреля 1890 года по старому стилю в доме Лыжина против духовной семинарии в вооруженном переулке. Необъяснимым образом что-то запомнилось из осенних прогулок с кормилицей по семинарскому парку. Размокшие дорожки под кучами опавших листьев, пруды, насыпные горки и крашеные рогатки семинарий, Игры и побоища гогочащих семинаристов на больших переменах.
Прямо напротив ворот семинария стоял каменный двухэтажный дом с двором для извозчиков и нашей квартирой над воротами в арке их сводчатого перекрытия. Дом этот можно было видеть еще в позапрошлом году, его снесли совсем недавно. Ощущения младенчества складывались из элементов испуга и восторга. Сказочностью красок они восходили к двум центральным образам, надо всем господствовавшим и все объединявшим. К образу медвежьих чучел в экипажных заведениях каретного ряда и к образу добряка-великана, сутулого, косматого, глухобосившего книгоиздателя Петра Петровича Кончаловского, к его семье и к рисункам, карандашом, пером и тушью Серова, Врубеля, моего отца и братьев Васнецовых, висевших в комнатах его квартиры.
А колодок был самый подозрительный. Тверские, ямские, труба, переулки цветного. То и дело оттаскивали за руку, чего-то не надо было знать, что-то не следовало слышать. Но няни и мамки не терпели одиночества, и тогда пестрое общество окружало нас, и в полдень учили конных жандармов на открытом плацу знаменских казарм. Из этого общения с нищими и странницами по соседству с миром отвяженных и их историй и истерик на близких бульварах я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания жалость к женщине и еще более нестерпимую жалость к родителям, которые умрут раньше меня, И ради избавления которых от мук ада я должен совершить что-то неслыханно светлое, небывалое.
В возрастах отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство, замкнутое самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро. Как высока у нее эта способность, видно из ее мифа о Ганимеде и из множества сходных. Те же воззрения вошли в ее понятие о полубоге и герое. Какая-то доля риска и трагизма по ее мысли должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть. Какие-то части здания и среди них основная арка фатальности должны быть заложены разом с самого начала в интересах его будущей соразмерности.
И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть. Вот отчего при генеральном, всегда неожиданном, сказочно захватывающем искусстве античность не знала романтизма. Воспитанная на никем потом неповторенной требовательности на сверхчеловечестве дел и задач, она совершенно не знала сверхчеловечества как личного аффекта. От этого она была застрахована тем, что всю дозу необычного, заключающуюся в мире, целиком прописывала детству, и когда по ее приеме человек гигантскими шагами вступал в гигантскую действительность, поступь и обстановка считались обычными.
Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая. Вместе с ее главным лицом я считаю, что настоящего жизнеописания заслуживает только герой. Но история поэта в этом виде непредставима. Ее пришлось бы собирать из несущественностей, свидетельствующих об уступках, жалости и принуждении. Всей своей жизни поэт придает такой добровольно крутой наклон, что ее не может быть в биографической вертикали, где мы ждем ее встретить.
Ее нельзя найти под его именем, не надо искать под чужими в биографическом столбце его последователей. Чем замкнутие, производящее индивидуальность, тем коллективнее, без всякого иносказания, ее повесть. Область подсознательного у гения не поддается обмеру. Ее составляет все, что творится с его читателями и чего он не знает. Я не дарю своих воспоминаний памяти Рильке. Наоборот, я сам получил от него их в подарок. Хотя к этому располагал рассказ, я вопроса о том, что такое музыка и что к ней приводит, не ставил.
Я не сделал этого не только от того, что, проснувшись однажды на третьем году ночью, застал весь кругозор, залитым ею более чем на 15 лет вперед, и таким образом не имел случая пережить ее проблематику, но еще и от того, что она теперь перестает относиться к нашей теме. Однако того же вопроса в отношении искусства по преимуществу, искусства в целом, иными словами, в отношении поэзии мне не обойти. Я не отвечу на него ни теоретически, ни в достаточно общей форме, но многое из того, что я расскажу, будет на него ответом, который я могу дать за себя и своего поэта.
Солнце вставало из-за почтамта и соскальзывая по кисельному садилось на неглину. Вызолотив нашу половину, оно с обеда перебиралось в столовую и кухню. Квартира была казённая, с комнатами, переделанными из класса. Я учился в университете. Я читал Гегеля и Канта. Времена были такие, что в каждую встречу с друзьями разверзались бездны, и то один, то другой выступал с каким-нибудь новоявленным откровением. Часто подымали друг друга глубокой ночью. Повод всегда казался неотложным. Разбуженный стыдился своего сна, как нечаянно обнаруженные слабости.
К перепугу несчастных домочадцев, считавшихся поголовными ничтожествами, отправлялись тут же, точно в смежную комнату в Сокольнике, к переезду Ярославской железной дороги. Я дружил с девушкой из богатого дома. Всем было ясно, что я ее люблю. В этих прогулках она участвовала только отвлеченным, но устав более бессонных и приспособленных. Я давал несколько грошовых уроков, чтобы не брать денег у отца. Летами с отъездом наших я оставался в городе на своем иждивении Иллюзия самостоятельности достигалась такой умеренностью в пище Что ко всему присоединялся еще и голод И окончательно превращал ночь в день в пустопорожней квартире Музыка, прощание с которой я только еще откладывал уже переплеталась у меня с литературой.
Глубина и прелесть белого и блока не могли не открыться мне. Их влияние своеобразно сочеталось с силой, превосходившей простое невежество. Пятнадцатилетнее воздержание от слова, приносившегося в жертву звука, обрекало на оригинальность, Как иное увечье обрекает на акробатику. Вместе с частью моих знакомых я имел отношение к Мусагету. От других я узнавал о существовании Марбурда, Канта и Гегеля, сменили Коган, Натар и Платона.
Свою жизнь тех лет я характеризую намеренно случайно. Эти признаки я мог бы умножить или заменить другими. Спасибо, действительно, очень дуло. Нет, я думаю, что знаю, что достаточно. Однако для моей цели достаточно и приведённо. Обозначив имя в прикидку, как на расчётном чертеже мою тогдашнюю действительность, я тут же и спрошу себя, где и в силу чего из неё рождалась поэзия. Обдумывать ответ мне долго не придётся. Это единственное чувство, которое память сберегла мне во всей свежести. Она рождалась из перебоев этих рядов, из разности их хода, из отставания более косных и их нагромождения позади на глубоком горизонте воспоминаний.
Всего порывистей неслась любовь. Иногда, оказываясь в голове природы, она опережала солнце. Но так как это выдавалось очень редко, то можно сказать, что с постоянным превосходством, почти всегда соперничая с любовью, двигалось вперед то, что вызолотив один бог дома, принималось бронзировать другой, что смывало погоду и погоду и вращало тяжелый город четырех времен года. А в хвосте на отступах разной дальности плелись остальные ряды.
Я часто слышал свист тоски, не с меня начавшись. Настигая меня с тылу, он пугал и жалобил. Он исходил из оторвавшегося обихода и не то грозил затормозить действительность, не то молил примкнуть его к живому воздуху, успевшему зайти тем временем далеко вперед. В этой оглядке и заключалось то, что зовется вдохновением. К особенной яркости, ввиду дали своего отката, звали наиболее отечные, нетворческие части существования. Еще сильнее действовали неодушевленные предметы.
Это были натурщики натюрморта, отрасли, наиболее излюбленные художниками. Копясь в последнем отдалении живой вселенной и находясь в неподвижности, они давали наиполнейшее понятие о движущемся целом, как всякий кажущийся нам контрастом предел. Их расположение обозначало границу, за которой удивлению и состраданию нечего делать. Там работала наука, отыскивая атомные основания реальности. Но так как не было второй вселенной, откуда можно было бы поднять действительность из первой, взяв ее за вершки, как за волосы, то для манипуляций, к которым она сама взывала, требовалось брать ее изображение, как это делает алгебра, стесненная такой же одноплоскостностью в отношении величины.
Однако это изображение всегда казалось мне выходом из затруднения, а не самоцелью. Цель же я видел всегда в пересадке изображенного с холодных осей на горячие, в пуске отжитого вслед и в нагонку жизни. Без особых отличий от того, что думаю и сейчас, я рассуждал тогда так. Людей мы изображаем, чтобы накинуть на них погоду. Погоду или что одно и то же природу, чтобы на нее накинуть нашу страсть. Мы втаскиваем вседневность в прозу ради поэзии. Мы вовлекаем прозу в поэзию ради музыки. Так, в широчайшем значении слова, называл я искусство, поставленное по часам живого, бьющего поколениями рода.
Вот тут я не избавлюсь от нескольких пояснительных слов. Вот этот пассаж, который я вам прочел, он, вероятно, один из самых ослабленных за манерность пассажей, который Пастернак, перечитывая охранную грамоту, ставил к себе в вину. Ну, это пассаж в духе того времени, в том же духе блок в 10-м году, прямо-таки в тот самый год, когда Пастернак впервые начал писать стихи на 15 лет после своего трехлетнего возраста, осаженный назад музыкой и жертвуя словом ради звука, Блок, докладывая о символизме, говорил, как писал, как рассказывал, как говорил и писал потом Пастернак на лиловом языке. Доклад о состоянии русского символизма начинается с образов пурпурно-лилового и серо-лилового цветов, которые сменяют друг друга русской историей, но это техническое изображение.
Доклад кончается простыми и ясными утверждениями, касающимися искусства, а первая его часть, которую обычно приводят в пример заумности, в действительности чисто технологическое объяснение. И Пастернак говорил, в частности, Вячеславу Всеволодовичу Иванову, что Блок вынужден был говорить на лиловом языке, потому что его окружали лиловые люди. А о себе Пастернак говорил, что он с этим лиловым, то есть условным языком боролся вплоть до 40-го года и потому потом писал, что он не любит своего стиля до 40-го года, потому что искусство понимания его молодости стало никому не понятно.
Я сегодня позволяю себе читать самые, пожалуй, трудные пассажи охранной грамоты, немножко еще и потому, что в рассуждениях об искусстве то, что было в сороковые и дальше годы до смерти Пастернака, несколько преодолено сейчас. То есть то плоское теоретизирование, от которого он уставал и которое он старался преодолеть, ну, неслыханной простотой рассуждений, она, вот эта стихия, она сейчас несколько отступила. И рассуждают ближе к тому, что было вот в его молодости. Во всяком случае, сейчас выходят книги, которые уже недалеки от такого рода понимания человека, его психологии, традиций, инноваторства, вообще задач духовной жизни.
Поэтому я сегодня вас мучаю тем, что Пастернак переписал заново в своем автобиографическом очерке, заменяя рассуждение двумя-тремя фразами, но тем самым и лишая нас возможности понять, чем он жил и как он думал непосредственно тогда, в то время, о котором сейчас идет речь. То есть, о кануне мировой войны, о начале его творческого пути. В то время и много спустя я смотрел на свои стихотворные опыты, как на несчастную слабость, и ничего хорошего от них не ждал.
Был человек, Сергей Николаевич Дурылин, уже и тогда поддерживавший меня своим одобрением. Объяснялась это его беспримерной отзывчивостью. От остальных друзей, уже видавших меня почти ставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетия тщательно скрывал. Зато философией я занимался с основательным увлечением, предполагая где-то в ее близости зачатки будущего приложения к делу. Круг предметов, читавшихся по нашей группе, был так же далек от идеала, как и способ их преподавания. Это была странная мишенина из отжившей метафизики и неоперевшегося просвещенства.
Согласия ради оба направления поступали с последними остатками смысла, который мог бы им еще принадлежать, взятым в отдельность. История философии превращалась в билетристическую догматику, психология же вырождалась в ветреную пустяковину брошюрного пошива. Молодые доценты, как Шпет, Самсонов и Кубицкий, порядка этого изменить не могли. Однако и старшие профессора были не так уж в нем виноваты. Их связывала необходимость читать популярно до азбучности, сказавшуюся уже и в те времена.
Не доходя отчетливо до сознания участников, кампания по ликвидации неграмотности была начата именно тогда. Сколь-нибудь подготовленные студенты старались работать самостоятельно, все более и более привязываясь к образцовой библиотеке университета. Симпатии распределялись между тревя именами. Большая часть увлекалась Бергсом. Приверженцы гюттингенского гутерлианства находили поддержку в Шпете. Последователи Марвелской школы были лишены руководства и предоставленные самим себе объединялись с случайными разветвлениями личной традиции, шедшей еще от Трубецкого.
Замечательным явлением этого круга был молодой Самарин. Прямой отпрыск лучшего русского прошлого, к тому же связанный разными градациями родства с историей самого здания по углам Никитской, он раза два в семестр заявлялся на иное собрание какого-нибудь семинария, как отделенный сын на родительскую квартиру в час общего обеденного сбора. Референт прерывал чтение, дожидаясь, пока долговязый оригинал, смущенный тишиной, которую он вызвал и сам растягивал выбором места, взберется по трескучему помосту на крайнюю скамью дощатого амфитеатра.
Но только начиналось обсуждение доклада, как весь грохот и скрип, втащенный только что с таким трудом под потолок, возвращался вниз в обновленной и неузнаваемой форме. Придравшись к первой оговорке докладчика, Самарин обрушивал оттуда какой-нибудь экспромт из Гегеля или Когана, вскатывая его как шар по ребристым уступам огромного ящичного склада амфитеатра. Он волновался, проглатывал слова и говорил прирожденно громко, выдерживая голос на той ровной, всегда одной, с детства до могилы усвоенной ноте, которая не знает шепота и крика, и вместе с округлой картавостью, от нее неотделимой, всегда разом выдает породу.
Потеряв его впоследствии из виду, я невольно вспомнил о нем, когда, перечитывая Толстого, вновь столкнулся с ним в Нехлюдове В половину 1912 года, весну и лето, я пробыл за границей Время наших учебных каникул приходится на Западе на летний семестр Этот семестр я провел в старинном университете города Марбург. В этом университете Ломоносов слушал математика и философа Христиана Вольфа. За полтора столетия до него, здесь, проездом из-за границы, перед возвращением на родину и смертью на костре в Риме, читал очерк своей новой астрономии Джордано Бруно.
Марбург – маленький средневековый городок. Тогда он насчитывал 29 тысяч жителей. Половину составляли студенты. Он живописно лепится по горе, из которой добыт камень, пошедший на постройку его домов и церквей, замка и университета, и утопает в густых садах, темных как ночь. У меня остались крохи от средств, отложенных на жизнь и учения в Германии. На этот неизрасходованный остаток я съездил в Италию. Я видел Венецию, кирпично-розовую и аквамариново-зеленую, как прозрачные камешки, выбрасываемые морем на берег.
и посетил Флоренцию, темную, тесную, встроенную, живое извлечение из дантовских Терцин. На осмотр Рима у меня не хватило денег. В следующем году я окончил Московский университет. Маленький комментарий. Одна из занимающихся Пастернаком знатных венецианок, Этим летом была на семинаре немецко-славянском в Марбурге. Там она обнаружила, что на доме, где жил Пастернак, висит большая мемориальная доска с переводом из охранной грамоты последней строчки из главки о Марбурге.
Прощай, Марбург, прощай, философия, прощай, молодость. У меня коснулось это счастье. И мне посчастливилось узнать, что можно день за днём ходить на свидание с куском застроенного пространства, как с живою личностью. С какой стороны не идти на пьяцу, на всех подступах к ней стережет мгновение, когда дыхание учащается, и, ускоряя шаг, ноги сами начинают нести к ней навстречу. Со стороны Лемярчерии или Телеграфа дорога в какой-то момент становится подобьем преддверья и, раскинув свою собственную, широко расчерченную поднебесную, площадь выводит как на прием компанилу, собор, дворец Дожей и трехстороннюю галерею.
Постепенно привязываясь к ним, склоняешься к ощущению, что Венеция город, обитаемый зданием, четырьмя перечисленными и еще несколькими в их роде. В этом утверждении нет фигуральности. Слово, сказанное в камне архитекторами, так высоко, что до его высоты никакой риторики не дотянуться. Кроме того, оно как ракушками обросло вековыми восторгами путешественников. Растущее восхищение вытеснило из Венеции последний след декламации. Пустых мест в пустых дворцах не осталось.
Все занято красотой. Когда перед посадкой в гондол, нанятую на вокзал, англичане в последний раз задерживаются на пьесете в позах, которые были бы естественны при прощании с живым лицом, площадь ревнуешь к ним тем острее, что, как известно, ни одна из европейских культур не подходила к Италии так близко, как именно английская. Однажды под этими же штандартными мачтами, переплетаясь с поколениями, как с золотыми нитками, толпилось три великолепно вотканных друг в друга столетия, а невдалеке от площади недвижный корабельный чащий дремал флот этих веков.
Он как бы продолжал планировку города. Снасти высовывались из-за чердаков, галеры подглядывали, на суше и на кораблях двигались поодинаково. Лунной ночью иной трехпалубник, уставясь ребром в улицу, всю ее сковывал мертвой грозой своего недвижно развернутого напора. И в том же выносном величии стояли фрегаты на якорях, а в любого ВС рейда наиболее тихие и глубокие залы. По тем временам это был флот очень сильный. Он поражал своей численностью. Уже в 15 веке в нем одних торговых судов, не считая военных, насчитывалось до 3,5 тысяч, при 70 тысячах матросов и судорабочих.
Этот флот был невымышленной явью Венеции, прозаической подоплекой ее сказочности. В виде парадокса можно сказать, что его покачивавшийся тоннаж составлял твердую почву города, его земельный фонд и торговое и тюремное подземелье. В селках снастей скучал плененный воздух, флот томил и угнетал. Но как в паре сообщающихся сосудов, с берега вровень его давлению поднималось нечто ответно-искупительное. Понять это значит понять, как обманывает искусство своего заказчика.
Любопытно происхождение слова «панталон». То есть, иными словами, Венеция завоевательна. Об этом есть даже у Байрона в «Чайлд Гарольдс». Замечательно перерождаются понятия. Когда к ужасам привыкают, они становятся основаниями хорошего тона. — Поймем ли мы когда-нибудь, каким образом гильотина могла стать на время формы дамской брошки. Эмблема льва многозначно фигурировала в Венеции. Так и опускная щель для тайных доносов на лестнице цензоров в соседстве с росписями Веронеза и Тинторетто была изваяна в виде львиной пасти.
Известно, какой страх внушала эта Бока де Леоне современникам и как мало-помалу стала признаком невоспитанности упоминания о лицах загадочно провалившихся в прекрасно изваянную щель В тех случаях, когда сама власть не выражала по этому поводу огорчения Когда искусство воздвигало дворцы для поработителей, ему верили, думали, что оно делит общие воззрения и разделит в будущем общую участь. Но именно этого не случилось. Языком дворцов оказался язык забвения, а вовсе не тот панталонный язык, который им ошибочно приписывали.
Панталонные цели истлели. Дворцы остались. И осталась живопись Венеции. Со вкусом ее горячих ключей я был знаком с детства по репродукциям и в вывозном музейном разливе, но надо было попасть на их месторождение, чтобы в отличие от отдельных картин увидать самую живопись, как золотую топь, как один из первичных омутов творчества. Я глядел на это зрелище глубже и более расплывчато, нежели это выразят теперь мои формулировки.
Я не старался осознать увиденное в том направлении, в каком его сейчас истолкуют. Но впечатления сами отложились у меня сходным образом в течение лет, и в своем сжатом заключении я ни на шаг не ударюсь от правды. Я увидал, какое наблюдение первым поражает живописный инстинкт. Как вдруг постигается, каково становится видимому, когда его начинают видеть. Будучи запримечено, природа расступается послушным простором повести, и в этом состоянии ее, как сонную, тихо вносят на полотно.
Надо видеть Карпаччо и Беллини, чтобы понять, что такое изображение. Я узнал далее, как синкретизм сопутствует расцвету мастерства, когда при достигнутом тождестве художника и живописной стихии становится невозможным сказать, кто из троих и в чью пользу проявляет себя всего деятельнее на полотне – исполнитель или предмет исполнителя. Именно благодаря этой путанице мыслимы недоразумения, при которых время, позируя художника, может вообразить, будто подымает его до своего приходящего величия.
Надо видеть Беронеза и Тициана, чтобы понять, что такое искусство. Наконец, недостаточно оценив эти впечатления в то время, я узнал, как мало нужно гению для того, чтобы взорваться. Кругом львиные морды, всюду мерещащиеся, сующиеся во всей интимности, все обнюхивающие. Львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. Кругом львиный рык мнимого бессмертия, мыслимого бессмеху только потому, что все бессмертно до своего приходящего величия.
Надо видеть Веронеза и Тициана, чтобы понять, что такое искусство. Наконец, недостаточно оценив эти впечатления в то время, я узнал, как мало нужно гению для того, чтобы взорваться. Кругом львиные морды, всюду мерещащиеся, сующиеся во всей интимности, все обнюхивающие. Львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. Кругом львиный рык мнимого бессмертия, мыслимого бессмеху только потому, что все бессмертное у него в руках и взято на крепкий львиный повод.
Все это чувствуют, все это терпят. Для того, чтобы ощутить только это, не требуется гениальность. Это видят и терпят все. Но раз это терпит сообща, значит в этом зверинце должно быть и нечто такое, чего не чувствует и не видит никто. Это есть та капля, которая переполняет чашу терпения гения. Кто поверит в тождество изображенного, изобразителя и предмета изображения, или шире равнодушия к непосредственной истине, вот что приводит его в ярость.
Точно это пощечина, данная в его лице человечеству, и в его холсты входит буря, очищающая хаос мастерства определяющими ударами страсти. Надо видеть Микельанджело в Венеции, Тинторетто, чтобы понять, что такое гений, то есть художник. Однако в те дни я не входил в эти тонкости. Тогда в Венеции, еще сильнее во Флоренции, или чтобы быть окончательно точным, в ближайшее после путешествия зимы в Москве, мне приходили в голову другие, более специальные мысли.
Главное, что выносит всякий от встречи с итальянским искусством Это ощущение осязательного единства нашей культуры В чем бы он его ни видел и как бы ни называл Как много, например, говорилось о язычестве гуманистов И как по-разному, как о течении законном и незаконном И правда, столкновение веры в воскресенье с веком Возрождения явление необычайное и для всей европейской образованности центральное. Кто также не замечал анахронизма, часто безнравственного, в трактовках канонических тем всех этих введений, вознесений, бракосочетаний тканей и тайных вечерей с их разнузданной великозветской роскошью?
И вот именно в этом несоответствии сказалась мне тысячелетняя особенность нашей культуры. Италия кристаллизовала для меня то, чем мы бессознательно дышим с колыбели Ее живопись сама доделала для меня то, что я должен был по ее поводу додумать И пока я днями переходил из собрания в собрание Она выбросила к моим ногам готовое, до конца выварившееся в краске наблюдение Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вековечное.
Что оно жизненно не тогда, когда оно обязательно, а когда оно восприимчиво ко всем уподоблениям, которыми озираются на него исходящие от него века. Я понял, что историю культуры есть цепь уравнений в образах, попарно связывающих очередное неизвестное с известным. Причем этим известным, постоянным для всего ряда, является легенда, заложенная в основании традиций, неизвестным же каждый раз новым, а актуальный момент текущей культуры.
Вот чем я тогда интересовался, вот что тогда понимал и любил. Я любил живую суть исторической символики, иначе говоря, тот инстинкт, с помощью которого мы, как ласточки-солонганы, построили мир, огромное гнездо, слепленное из земли и неба, жизни и смерти, и двух времен, наличного и отсутствующего. Я понимал, что ему мешает развалиться сила сцепления, заключающаяся в сквозной образности всех его частиц. Но я был молод и не знал, что это не охватывает судьбы гения и его природы.
Я не знал, что его существо покоится в опыте реальной биографии, а не в символике образно-преломленной. Я не знал, что в отличие от примитива, в его корне лежат грубые непосредственности нравственного чутья. Замечательна одна его особенность. Хотя все вспышки нравственного аффекта разыгрываются внутри культуры, бунтовщику всегда кажется, что его бунт прокатывается на улице за его оградой. Я не знал, что долговечнейшие образы оставляет иконоборец в тех редких случаях, когда он рождается не с пустыми руками.
Когда папа Юлий II выразил неудовольствие по поводу колористической бедности секстенского плафона, то в применении к потолку, изображающему создание мира с полагающимися фигурами, Микеланджело, оправдываясь, заметил. В те времена в золото не рядились. Особы здесь изображенные были людьми небогатыми. Вот громоподобный немладенческий язык этого типа. Пределы культуры достигает человек, стоящий в себе укращенного саванарола. Неукрощенный саванарола разрушает его.
Провязала зимами Москву, за двойным пологом почернелых деревьев. В домах желтели огни, как звездчатые кружки, перерезанных посередке лимона. На деревья низко свежевалась южная неловка, и все белое кругом было синим. По бульварам на Гивайсках для бодания пробегали бедно одетые молодые люди. С некоторыми я был знаком, большинство не знал. Все же вместе были моими ровесниками, то есть неисчислимыми лицами моего детства. Их только что стали звать по отчеству, наделили правами и ввели в секрет слов обладеть, извлечь пользу, присвоить.
Они обнаруживали поспешность, достойную более внимательного разбора. На свете есть смерть и предвидение. Нам мила неизвестна, наперед известна страшна, и всякая страсть есть слепой отскок в сторону, однокатывающий в неотвратимость. Живым видом негде было бы существовать и повторяться, если бы страсти некуда было прыгать с той общей дороги, по которой катится общее время, каковое есть время постепенного разрушения Вселенной.
Но жизни есть где жить, и страсти есть куда прыгать, потому что наряду с общим временем существует непрекращающаяся бесконечность придорожных порядков, бессмертных воспроизведений, и одним из них является всякое новое поколение. Нагибаясь на бегу, спешили сквозь вьюгу молодые люди, и хотя у каждого были свои причины торопиться, однако больше всех личных побуждений подхлёстывало их нечто общее. И это была их историческая цель, то есть отдача той страсти, с какой только что бежала в них, спасая с общей дороги в несчетный раз избежавшая конца человечества.
А чтобы заслонить от них двойственность бега сквозь неизбежность, чтобы они не сошли с ума, не бросили начатого и не перевешивались всем земным шаром, за деревьями по всем бульварам караулила сила, страшно бывала и искушенная, и провожала их своими умными глазами. За деревьями стояло искусство, столь прекрасно разбирающееся в нас, что всегда недоумеваешь, из каких неисторических миров принесло оно свою способность видеть историю в ограниченном силуэте.
Она стояла за деревьями, страшно похожая на жизнь, и терпелась в ней за это сходство, как терпятся портреты жен и матерей, а улила сила, страшно бывала и искушенная, и провожала их своими умными глазами. За деревьями стояло искусство, столь прекрасно разбирающееся в нас, что всегда недоумеваешь, из каких неисторических миров принесло оно свою способность видеть историю в ограниченном силуэте. Оно стояло за деревьями, страшно похожее на жизнь, и терпелось в ней за это сходство, как терпятся портреты жен и матерей в лабораториях ученых, посвященных естественной науке, то есть постепенной разгадке смерти.
Какое же это было искусство? Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, Белого. Передовое, захватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повторить с самого основания, но только еще шибче, горячей и цельней. Его хотелось пересказать взалпом, что было без страсти невозможно, страсть же отскакивала в сторону, и таким путем получалось новое.
Однако новое возникало не в отмену старому, как обычно принято думать, но совершенно напротив, в восхищенном воспроизведении образца. Таково было искусство. Каково же было поколение? В среде интеллигентской оно было, пожалуй, первым нереволюционным поколением чуть ли не с родищевских времен. Ему казалось, что растянувшаяся на все девятнадцатое столетие задача разрешена на его глазах отцами, и оно не давало отпора индивидуализму, изливающемуся на человека всякий раз, как он не отвлечен от жизни, тревогами и стойкой.
Но моих сверстников можно характеризовать еще и по-другому. Мальчиком близкого мне возраста было по 13 лет в 1905 году и шел 22-й год перед войной. Обе их критические пары совпали с двумя красными числами родной истории. Их детская возмужалость и их призывное совершеннолетие сразу пошли на скрепы переходной эпохи. В наше время по всей толще прошито их нервами и любезно предоставлено ими пользование старикам и детям. Однако для полноты их характеристики надо вспомнить государственный порядок, которым они дышали.
Никто не знал, что это правит Карл Стюарт или Людовик XVI. Почему монархами по преимуществу кажутся последние монархи? Есть очевидно что-то трагическое в самом существе наследственной власти. Политический самодержавец занимается политикой лишь в тех редких случаях, когда он пётр. Такие примеры исключительно и запоминаются на тысячелетия. Чаще природа ограничивает властителя тем полнее, что она не парламент, и ее ограничение абсолютное. В виде правила, освященного веками, наследственным монархом зовется лицо, обязанное церемониально изживать одну из глав династической биографии и той.
Здесь имеется пережиток жертвенности, подчеркнутый в этой роли оголеннее, чем в пчелином уле. Что же делается с людьми этого страшного призвания, если они не Цезарь, если опыт не перекипает у них политикой, если у них нет гениальности, единственного, что освобождает от судьбы пожизненной пользу посмертной. Тогда не скользят, а поскальзываются, не ныряют, а тонут, не живут, а вживаются в щекотливости, низводящие жизнь до орнаментального прозябания.
Сначала в часовые, потом в минутные, сначала в истинные, потом в вымышленные, сначала без посторонней помощи, потом с помощью столоверчения. При виде котла пугаются его клокотания. Министры уверяют, что это в порядке вещей, и чем совершеннее котлы, тем страшнее. Излагается техника государственных преобразований, заключающаяся в переводе тепловой энергии в двигательную, и гласящие, что государства только тогда и процветают, когда грозят взрывом и не взрываются.
Тогда, зажмурясь от страха, берутся за ручку свистка и со всей прирожденной мягкостью устраивают ходынку, Кишиневский погром и 9 января, и сконфуженно отходят в сторону, к семье и временно прерванному дневнику. Министры хватаются за голову. Окончательно выясняется, что территориальными далями правят недалекие люди. Объяснения пропадают даром, советы не достигают цели. Широта отвлеченной истины ни разу не пережита им. Это рабы ближайших очевидностей, заключающие от подобного к подобному.
Переучивать их поздно, развязка приближается. Подчиняясь увольнительному рескрипту, их оставляют на ее произвол. Они видят ее приближение. От ее угроз и требований бросаются к тому, что есть самого тревожного и требовательного в доме. Генриэты, Мария Антуанетта и Александры получают все больше голос в страшном хоре. Отдаляют от себя передовую аристократию. Точно площадь интересуется жизнью дворца и требует ухудшения его комфорта.
— Обращаются к версальским садовникам, к ефрейторам царского села и самоучкам из народа, и тогда всплывают и быстро поднимаются распутины никогда неопознаваемой капитуляции монархии перед фольклорно понятым народом, Ее уступки веньям времени чудовищно противоположны всему тому, что требуется от истинных уступок, потому что это уступки только во вред себе, без малейшей пользы для другого, и обыкновенно как раз эта несуразность, оголяя обреченную природу страшного призвания, решает его судьбу.
и сама чертами своей слабости подает раздражающий знак к восстанию. Когда я возвращался из-за границы, было столетие Отечественной войны. Дорогу из Бреста переименовали в Александровскую. Станции побелели, сторожей при колоколах одели в чистые рубайки. В станционное здание в Кубинке было утыкано флагами, у дверей стоял усиленный караул. Поблизости происходил высочайший смотр, и по этому случаю платформа горела ярким развалом, рыхлого, не везде еще притоптанного песку.
В воспоминаниях о празднуемых событиях это въедущих не вызывало. Юбилейное убранство дышало главной особенностью царствования – равнодушием к родной истории. Если же это был интерес, то он скорее походил на заинтересованность истории полка или какой-нибудь корпорации. И если торжества на чем и отражались, то не на ходе мыслей, а на ходе поезда, потому что его дольше положено задерживали на станциях и чаще обычного останавливали в поле в Симапуре.
Я невольно вспоминал скончавшегося зимой перед тем Серова, его рассказы по реписанию царской семьи, карикатуры, делавшиеся художниками на рисовальных вечерах у Юсупова, курьезы, сопровождавшие кутеповское издание «Царская охота» и множество подходящих к случаю мелочей, связанных с училищем живописи, которое состояло в Ведении Министерства Интернета. и в котором мы прожили около 20 лет. Я также мог бы вспомнить 1905 год, драму в семье Касаткина и мою грошовую революционность дальше бравирования перед казацкой нагайкой и удара ею по спинке ватной шинели не пошедшей.
Наконец, что касается сторожей станции флагов, то и они, разумеется, предвещали серьезнейшую драму, а вовсе не были тем невинным водевилем, который видел в них мой легкомысленный аполитизм. — Поколение было аполитичным, мог бы сказать я, если б не сознавал, что ничтожно его части, с которой я соприкасался, недостаточно даже для суждения обо всей интеллигенции. Такой стороной было оно повернуто ко мне, скажу я, но той же стороной обращалось оно и ко времени, выступая со своими первыми заявлениями о своей науке, своей философии и своем искусстве.
После государственных экзаменов я провел у родителей на даче в Молоде, близ станции Столбовой по Московско-Курской железной дороге. В доме по преданию казаки нашей отступавшей армии отстреливались от наседавших передовых частей Наполеона. В глубине парка, сливавшегося с кладбищем, зарастали и приходили в веткость их могилы. Внутри дома были узкие по сравнению с их высотой комнаты, высокие окна. Настольная керосиновая лампа разбрасывала гигантских размеров тени по углам темно-бордовых стен и потолков.
Под парком велась небольшая речка, вся в крутых водоройнах, но над ним из омутов полу оборвалась и продолжала расти в опрокинутом виде большая старая береза. Зеленая путаница ее ветвей представляла висевшую над водой воздушную беседу. В их крепком переплетении можно было расположиться, сидя или полулежа. Здесь обосновал я свой рабочий угол. Я читал Тютчева и впервые в жизни писал стихи не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как занимаются живописью или пишут музыку.
В гуще этого дерева я в течение двух или трех летних месяцев написал стихотворение своей первой книги. Книга называлась «До глупости притязательной, близнец в тучах и с подражанием космологическим мудренностям, которыми отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств». Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое, было глубокой потребностью, не доставляло ни с чем несравнимое, да слез доводящие удовольствие.
Я старался избегать романтического нагреша, посторонней интересности. Мне не требовалось громыхать их сострадой, чтобы от них шарахались люди умственного труда негодую. Какое падение, какое варварство! Мне не надо было, чтобы от их скромного изящества мёрли мухи, и дамы-профессорши после их чтения в кругу шести или семи почитателей говорили, позвольте пожать вашу честную руку. Я не добивался отчетливой ритмики, плясовой или песенной, от действия которой почти без участия слов сами собой начинают двигаться ноги и руки.
Я ничего не выражал, не отражал, не отображал, не изображал. Впоследствии, ради ненужных сближений меня с Маяковским, находили у меня задатки ораторские и интонационные. Это неправильно. Их у меня не больше, чем у всякого говорящего. Совсем напротив, моя постоянная забота обращена была на содержание. Моей постоянной мечтой было, чтобы само стихотворение нечто содержало, чтобы оно содержало новую мысль или новую картину. чтобы всеми своими особенностями оно было вгравировано внутрь книги и говорилось с ее страниц всем своим молчанием и всеми красками своей черной бескрасочной печати.
Например, я писал стихотворение «Венеция» или стихотворение «Вокзал». Город на воде стоял передо мной, и круги восьмерки его отражений Плыли и множились, разбухая, как сухарик чай. Или вдали, в конце путей и перронов, возвышался весь в облаках и дымах железнодорожный прощальный горизонт, за которым скрывались поезда и который заключал целую историю отношений, встречи и проводы и событий до них и после них. Мне ничего не надо было от себя, от читателей, от теории искусства. Мне нужно было, чтобы одно стихотворение задержало город Венецию, а в другом заключался Брестский, ныне Белорусско-Балтийский вокзал.
В стройке «Бывало раздвинется Запад» в маневрах Нинастия и Шпал из названного вокзала нравились Бобровы. У нас было в сообществе с Асеевым и несколькими другими начинающими небольшое содружеское издательство на началах складчина. Знавший типографское дело по службе в Русском архиве, Бобров сам печатался с нами и выпускал надпись. Он издал «Близнеца» с дружеским предисловием о силе.
Второй голос.Мария Ивановна Бутрушайтис, жена поэта, говорила, вы когда-нибудь пожалеете о выпуске незрелой книжки. Она была права. Я часто жалел о том.
Первый голос.Может, сделаем перерыв? Все-таки сплошное чтение Значит, мы добрались до мировой войны В предыдущем тексте А сейчас вот начинаются события, связанные с этим И уже дальше, до конца
Второй голос.Пятидесятый год
Первый голос.Зеленели тополя И ящерицами бегали по речной воде Отражение золота и белого камня Когда я кремлем по окровке проехал на вокзал и оттуда сбыл Трушаетесами на Аку, в Тульскую губернию. Там под боком жил Вячеслав Иванов, остальные дачники были также из артистического мира. Еще цвела сирень, выбежав далеко на дорогу, она только что без музыки и хлеба-соли устраивала живую встречу на широком въезде в имение. За ней долго еще спускался к домам пустой, избитый скотом и поросший неровную травою двор.
Я-то обещал быть жарким, богатым. Для тогда возникшего камерного театра я переводил комедию Клайста «Разбитый кувшин». В парке было много змей, речь о них заходила ежедневно. О змеях говорили за ухой и на купании. Когда же мне предлагали рассказать что-нибудь о себе, я заговаривал о Маяковском. В этом не было ошибки. Я его боготворил. Я олицетворял в нем свой духовный горизонт. С гиперболизмом Гюго первым на моей памяти стал сравнивать его тогда с Вячеславом.
Когда объявили войну, заненастилось, пошли дожди, полились первые бабьи слезы. Война была еще нова и втряс страшна этой новостью. С ней не знали как быть и в нее вступали как в студеную воду. Пассажирские поезда, в которых уезжали местные из волости на сбор, отходили по старому расписанию Поезд трогался, ему вдогонку, колотясь головой о рельсы, раскатывалась волна непохожего на плач Неестественно нежного и горького, как рябина, кукования Пожилую, неполетнему укутанную женщину подхватывали под руки Родня снаряженного с односложными уговорами отводил ее под станционные своды.
Это только первые месяцы державшееся причитание было шире горя молодуха матерей в нем изливавшегося. Оно чрезвычайным порядком вводилось по линии. Начальники станции брали при его следовании под козырек, телеграфные столбы уступали ему дорогу. Оно преображало край, видно отовсюду, в оловянном окладе ненастья, потому что это была отвычная вещь, жгучей яркости, которую не трогали с прошлых войн. Извлекли из-под спуда истекшие ночью, утром привезли на лошади к поезду и, как выведут за руки из-под станционных сводов, повезут назад домой, горькой грязью просел. Так провожали своих, вольными одиночками или с земляками уезжавших в город в зеленых вагонах.
Солдат же, готовыми маршевыми частями проходивших прямо туда в самый страх, встречали и провожали безглашение Во всем в обтяжку, они не по-мужицки прыгали из высоких теплушек в песок, звеня шпорами, не волоча по воздуху, криво накинутые шинили Другие стояли в вагонах у перекладин, похлопывая лошадей надменными ударами копыт, ковыявших грязную древесину подгнившего пола. Платформа яблок даром не отдавала, за ответом в карман не лезла и пунцово, вспыхивая, усмехалась в углы плотно сколотых лотков.
Тогда я два срока с перерывами около года прослужил домашним учителем в семье богатого коммерсанта Морица Филиппа, гувернером их сына Вальтера, славного и привязчивого мальчика. Летом, во время московских противонемецких беспорядков, в числе крупнейших фирм Эйнема, Феррайна и других, громили также Филиппа, контору и жилой особняк. Разрушения производили по плану, сведомо полиции Имущество служащих не трогали, только хозяйское В творившемся хаосе мне сохранили белье, гардероб и другие вещи Но мои книги и рукописи попали в общую кашу и были уничтожены Потом у меня много пропадало при более мирных обстоятельствах Я не люблю своего стиля до сорокового года Отрицаю половину Маяковского Не все мне нравится у Есенина Мне чужд общий тогдашний распад форм Оскудение мысли, засоренный и неровный слог Я не тужу об исчезновении работ порочных и несовершенных Но и совсем с другой точки зрения Меня никогда не огорчали пропажи работ удавшихся Терять в жизни более необходимо, чем приобретать Зерно не даст всхода, если не умрет Надо жить не уставая, смотреть вперед И питаться живыми запасами, которые совместно с памятью вырабатывают забвение
В разное время у меня по разным причинам затерялись Текст доклада символизма бессмертия, статьи футуристического периода «Сказка для детей» в прозе, две поэмы, тетрадь стихов промежуточная между сборником «Поверх барьеров» и «Сестрой моей жизни», черновик романа в нескольких листового формата тетради, в которого отделанное начало было напечатано в виде повести детства Люверс, перевод целой трагедии Свиндберна из его драматической трилогии о Марии Стюарт.
Из разоренного и наполовину сожженного дома Филиппы перебрались в наемную квартиру. Тут тоже имелась для меня отдельная комната. Я хорошо помню, лучи садившегося осеннего солнца бороздили комнату и книгу, которую я перевестывал. Вечер в двух видах заключался в ней. Один легким поразовением лежал на ее странице, другой составлял содержание и душу стихов, напечатанных в ней. Я завидовал автору, сумевшему такими простыми средствами удержать частицы действительности в нее занесенной. Это была одна из первых книг Ахматова.
В те же годы между службой у Филиппов я ездил на Урал и в Прикамье. Одну зиму я прожил во всеудовильве на севере Пермской губернии, в месте некогда посвященном Чехову и Левитану, по свидетельству А.Н. Тихонова, изобразившего эти места в своих воспоминаниях. Другую перезимовал в Тихих Горах на Каме, на химических заводах у школы. В конторе заводов я вел некоторое время военный столб и освобождал целые волости военно-обязанных прикрепленных к заводам и работавших на оборону.
Зимой заводы сообщались с внешним миром допотопным способом. Почту возили из Казани, расположенной в 250 верстах, как во времена капитанской дочки на тройках. Я один раз проделал этот зимний путь. Когда в марте 1917 года на заводах узнали о разразившейся в Петербурге революции, я поехал в Москву. На Ижевском заводе я должен был найти и захватить ранее командированного туда инженера и замечательного человека Сбарского, поступить в его распоряжение и следовать с ним дальше.
И стихи гор гнали в кибитке, крытом воске на полозьях, вечер, ночь напролет и часть следующего дня. Замотанный в три азиама и утопая в сене, я грузным кулем перекатывался на дне саней, решенный свободой движения. Я дремал, клевал носом, засыпал и просыпался, и закрывал, и открывал глаза. Я видел лесную дорогу, звезды морозные ночи, высокие сугробы горой горбили узкую проезжую стежку. Часто возок крышую наезжал на нижние ветки нависших пихт, осыпал с них тени и шорохом проволакивался по ним, таща их на себе. Белизна снежной пелены отражала мерцание звезд и освещала путь. Светящийся снежный покров пугал в глубине, внутри чаще, как вставленная в лес горящая свеча.
Три лошади, запряженные гусем, одна другой в затылок мчали в азок, то одна, то другая, сбиваясь в сторону и выходя из ряда Емщик поминутно выравнивал их, и когда кибитка клонилась на бок, соскакивал с нее, бежал рядом и плечом подпирал ее, чтобы она не упала Я опять засыпал, теряя представление о протекшем той порою времени, и вдруг пробуждался от толчка и прекратившегося движения Емской стан в лесу совершенно как в сказках о разбойниках. Огонек в избе, шумит самовар и тикают часы, пока доведший к кибитку емщик разволочается, отходит от мороза и негромко по ночному во внимание к спящим, может быть, за перегородкой, разговаривает с собирающей ему поесть становихой, Новый вытирает усы и губы, застегивает армян и выходит на мороз, закладывает свежую тройку.
И опять гон вовсю, свист полозьев и дремота, и сон, а потом на другой день неведомая даль в фабричных трубах, бескрайняя снежная пустыня большой замерзшей реки и какая-то железная дорога. Начало апреля 30-го года застал Москву в белом остолбенении вернувшейся зимы. Седьмого стало вторично таять, и 14-го, когда застрелился Маяковский, к новизне весеннего положения еще не все привыкли. Узнав о несчастье, я вызвал на место происшествия Ольгу Силову.
Что-то подсказало мне, что это потрясение даст выход ее собственному голове. Из города и жильцы дома, ринутые и разбрызганные по стенам, плющили на нас силой событий. Ко мне подошли Яш, Черняк и Ромадин, первыми известившие меня о несчастье. С ними было жили. При виде ее у меня конвульсивно заходили щеки. Она, плача, сказала мне, чтобы я бежал наверх, но в это время сверху на носилках продащили тело, чем-то накрытое с головой.
Все бросились вниз и спрудились у выхода так, что когда мы выбрались вон, карета скорой помощи уже выезжала за ворота. Мы потянулись за ней, Генрихов перевел. За воротами своим чередом шла жизнь, безучастная, как ее набрасно называют. Участие асфальтового двора, вечного участника таких драм, осталось позади. По резиновой грязи бродил вешний слабоногий воздух и точно учился ходить. Петухи и дети заявляли о себе во всеуслышании. Ранней весной их голоса странно доходят, несмотря на городскую деловую трескадинку.
Трамвай медленно взбирался на швевую горку. Там есть место, где сперва правый, а потом левый тротуар так близко подбираются под окна вагона, что, хватаясь за ремень, невольным движением нагибаешься над Москвой, как поскользнувшиеся старухи, потому что она вдруг опускается на четвереньки, скучно собирает в себя часовщиков и сапожников, Подымает и переставляет какие-то крыши и колокольни, и вдруг встав и отряхнув подолг, гонит трамвай по ровной и ничем не замечает на улице.
На этот раз ее движения были столь явным отрывком из застрелившегося, то есть так сильно напоминали что-то важное из его существа, что я весь задрожал, и знаменитый телефонный вызов из облака сам собой прогрохотал во мне, словно громко произнесенный кем-то рядом. Я стоял в проходе возле Силовой и наклонился к ней, чтобы напомнить восьмистишье, но, и чувствую, я для меня мало, складывали губы, как пальцы в варежках, проговорить же вслух, я отволнил, но их не смог.
В конце Гендрикова у ворот стояли две пустые машины. Их окружала кучка любопытных. Сырой там туман оплакивания прерывался и тут, озабоченными разговорами в полголоса, как по окончании панихид, когда после густой, как варенья службы, первые слова, сказанные шепотом, так сухи, что кажутся произнесенными из-под пола и пахнут мышами. В один из таких перерывов в комнату осторожно прошел дворник со стамеской за сапожным удаленищем и, вынув зимнюю раму, медленно и бесшумно открыл окно. На дворе, раздевшись, было еще вдрызг дрожка, и воробьи и ребятишки взбадривали себя беспричинным критиком.
Выйдя на цепочках от покойника, кто-то тихо спросил, послали ли телеграмму. Женя отвела меня в сторону, обратив внимание на мужество, с каким он нес страшную тягу стрящегося. Она заплакала, я крепко сжал ее руку. В окно лилось кажущееся безучастие безмерного мира. Вдоль поневу, точно между землей и морем, стояли серые деревья и стерегли границу Глядя на сучья в горячащих сапочках, я постарался представить себя Далеко-далеко за ними тот маловероятный Лондон, куда отошла телеграмма Там вскоре должны были вскрикнуть, простереть сюда руки и упасть без памяти Мне перехватило горло Я решил опять перейти в его комнату, чтобы на этот раз, наконец, вырваться в полную доступность.
Когда я пришел туда вечером, он лежал уже в гробу. Лица, наполнявшие комнату днем, успели смениться другими. Было довольно тихо, уже почти не плакали. Вдруг внизу под окном мне вообразилась его жизнь. Теперь уже начисто прошлое. Она пошла вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы, вроде поварской. И первым на ней у самой стены стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них небывалое, невозможное государство.
Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. Своей осязательной необычности оно чем-то напоминало когда-тошнюю желтую кофту покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами. И тогда я с той же необязательностью подумал, что этот человек был собственно этому гражданству едва не единственным гражданином. Остальные боролись, жертвовали жизнью и созидали, или же терпели и недоумевали, но все равно были туземцами истекшие пусть, и несмотря на разницу, родными по ним земляками.
И только у него новизна времен была климатически в крови. Весь он был странен странностями эпохи, наполовину еще не осуществленной. Я стал вспоминать черты его характера, его независимость, во многом совершенно особенные. Все они объяснялись навыком к состоянию, хотя и подразумевающимся нашим временем, но еще не вошедшими в свою злободневную силу. Он с детства был избалован будущим, которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого труда.
На протяжении десятилетий, протекших с напечатанной охранной грамотой, я много раз думал, что если бы пришлось переиздать ее, я бы написал бы к ней главу о Кавказе и двух грузинских поэтов. Время шло, и надобности в других дополнениях не представлялось. Единственным пробелом оставалась эта недостающая глава. Сейчас я напишу ее. Около 30-го года зимой в Москве посетил меня вместе со своей женой поэт Павел Яшвилов, блестящий светский человек, образованный, занимательный собеседник, европеец-красавец.
Вскоре в двух семьях моей и другой дружественной произошли перевороты, осложнения времен, душевные тяжелые для участия. В некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женой, негде было преклонить голову. Ешвили предложил нам предстоящего себя в текутии. Тогда Кавказ, Грузия, отдельные ее люди, народная жизнь явились для меня совершенным откровением. Все было новым, все удивляло. В глубине всех уличных пролетов цеплются нависавшие темные каменные громады, вынесенные из дворов на улицу жизнь беднейшего населения, более смелая, менее прячущаяся, чем насилие, яркое и откровенное, полное мистики и мессианства, символика народных преданий, располагающая в жизни воображение и, как в католической Польше, делающая каждого поэта.
Высокая культура передовой части общества, умственная жизнь в такой степени в те годы уже редкая.
Второй голос.Благоустроенные уголки тех лесов, напоминавшие Петербург, гнутые в виде корзин и лев, оконные решетки бюджетажей, красивые в заколу.
Первый голос.Преследующие по пятам и везде наступающие дрожь бубна, отбивающего ритм лесгинта. Кабины, облини, валынки и каких-то других инструментов В наступлении югного городского вечера
Второй голос.Полного звезд и запахов из садов, кондитерских и кофей В нём вышли на замечательный поэт после символистического революции
Первый голос.Его поэзия строится на точных данных и свидетельствах ощущений Она сродни новейшей европейской прозе белого ганса Монопруста и какая-то проза, свежа неожиданными меткими наблюдениями. Одарённость сквозила из него, огнём души светились его глаза, огнём страсти были опалены его губы, жаром испутанного было обожжено
Второй голос.и вычеркнуло его лицо, так что он казался старше своих лет, человеком потрёпанным и пожившим. В день нашего приезда он собрал своих друзей, членов группы, Вожаком, которым он состоял Я не помню, кто пришел Тогда Наверное, присутствовал его сосед Подол, перворазрядный Неподдельный лирик Николай Медеран И были Официанты обидных женок Как сейчас вижу эту комнату
Первый голос.Да и как бы я ее забыл Я тогда же В этот самый вечер Не ведая, какие ужасы Ее жду Осторожно, чтобы она не разбилась, опустил ее на дно души, вместе со всем тем страшным, что потом в ней и близ нее произошло. Зачем посланы мне были эти два человека? Как назвать наши отношения? Оба стали составной частью моего личного мира. Я ни одного не предпочитал другому, так они были нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна была стать самым большим моим горем.
Если Яшевили весь был во внешнем центробежном проявлении, Цицианто Абидзе был устремлен внутрь и каждую свою строку и каждым шагом звал в глубину своей богатой, полной догадок и предчувствий души. Главное в его поэзии чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящей за каждым его стихотворением, перелес неисказанного и того, что он еще скажет над сказкой. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую премию.
Души в его стихах столько, столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру, способной к ясновидению и самопожертвованию. Когда я думаю о Яшвиле, городские положения приходят в голову, комнаты, споры, общественные выступления, искрометное красноречие Яшвили на ночных многородных пирожках. Мысль от обидзе наводит на стихию природы, в воображение встают сельские местности, приводят цветущие равнины, волны моря. Плывут облака, и в один ряд с ними, в отдалении, строятся горы. И с ними сливается плотная и приземистая фигура улыбающегося поэта.
Немного подрагивающая походка. Он трясется всем телом, когда смеется. Вот он поднялся, встал боком к столу и постучал ножом о бокал, чтобы произнести речь. От привычки поднимать одно плечо выше другого, нам кажется, немного кособотно. Стоит дом в каджорах на углу дорожного поворота Дорога поднимается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды Тифлисских друзей, чудотворцев, которые все время что-то достают и привозят И неизвестно подо что снабжают нас денежными судами от издательства Мы в сборе, делимся новостями, ужинаем, что-нибудь друг другу читаем.
Вене прохладно, точно пальчиками быстро перебирает серебристую листвую тополя, белобархатную с изнанки. Воздух переполнен одуряющим ароматом юга, и как передок любой повозки на шкворне, Ночь в высоте медленно поворачивает весь кузов своей звездной колымаги. А по дороге идут и едут арбы и машины, и каждого видно из дому дважды. Или мы на военно-грузинской дороге, или в Боржоме, или в Абастумане, Или после поездок, приключений и возлияний, мы кто с чем, а я с подбитым от падения глазом в бакурианах, в гостях у Леонидзе, самобытнейшего поэта, больше всех связанного с тайным языком, которым он пишет, и поэтому меньше всех поддающегося переводу.
Ночное пешество на траве в лесу Красавица-хозяйка Две маленьких очаровательных дочки На другой день неожиданный приход Мест Виры, бродячего народного импровизатора С волынкой и величанием экспромтом всего стола подряд Гостя за гостем, с подобающим каждому текстом И умением схватиться за любой подвернувшийся повод для тост За мой подбитый глаз Или мы на море в кабулетах, дожди и штормы, и в одной гостинице с нами Симон Чиковань. Будущий мастер яркого живописного образа, тогда еще совсем юный.
И над линией всех гор и горизонтов голова, идущего рядом со мной, улыбающе высыпает из светлой признаки его непомерного дара и тень грусти и судьбы на его улыбке и лице. И если я еще раз прощусь с ним теперь на этих страницах, пусть будет это в его лице прощанием со всеми остальными. Здесь кончается мой биографический очерк. Продолжать его дальше было бы непомерно трудно. Соблюдая последовательность, дальше пришлось бы говорить о годах, обстоятельствах, людях и судьбах, охваченных рамою революции.
О мире ранее неведомых целей и стремлений, задач и подвигов, новой сдержанности, новой строгости и новых испытаний, которые ставил этот мир человеческой личности, чести и гордости, трудолюбию и выносливости человека. Вот он отступил вдаль воспоминаний, этот единственный подобие не имеющий мир, и высится на горизонте, как горы, видимо, из поля, или как дымящийся в ночном зареве далекий большой город. Писать о нем надо так, чтобы замирало сердце и подымались дыбом волосы. Писать о нем затверженно и привычно, писать не ошеломляюще, писать бледнее, чем изображали Петербург, Гоголь и Достоевский, не только бессмысленно и бесцельно, писать так низко и бессовестно.
Мы далеки еще от этого идеала. Так Пастернак кончил 32-м годом свои автобиографические заметки, и восстановить его словами дальнейший путь можно только точечно. Я попытаюсь это вкратце сделать. Анкета. Борис Леонидович Пастернадов. Родился 29 января старого стиля 1898 года в Москве в семье художника. Писать начал поздно, 23 лет от рода. Все, что можно было сообщить маломальски интересного, рассказал в охранной грамоте.
В революции дорожу больше всего ее нравственным смыслом. Отдаленно сравнил бы его действия с действием Толстого, возведенным в бесконечную степень. Сначала же нравственно уничтоженный ее обличительными крайностями, не раз чувствовал себя потом вновь и вновь уничтожаемый ими, если брать ее дух во всей широте и строгости. Помнить и не забывать его всегда приходилось самому. Жизнь о нем не напоминала. Так неслыханно сурова она к сотням тысяч и миллионам, так сравнительно, мягка к специальностям и именам.
Этой неудовлетворенности не выправить никакой перестройки. Для этого надо родиться другим. От этого недовольства собою мог бы избавиться, если бы в согласии с основным тоном революции мог и сам обвинять и поучать, как Демьян бедный, горький и маяковский. Одного я холодно признаю, другого чту как огромного писателя и человека, третьего горячо любил. Всем им обсчет то прирожденное и возвышающее сознание личной правоты, которого нет у меня и без которого такое морализирование немыслимо. А только это и было и остается революционным.
Несколько кусочков из писем. Военное время, 42-й год. Письмо Всеволоду Вячеславовичу и Тамаре Владимировне Ивановне Ташкент из Чистополя. Дорогие Всеволод и Тамара Владимировна, сегодня я окончил вторую заказную работу, перевод избранного Словацкого, и хотя это черновик, требующий отделки, решил отдохнуть и весь день доставляю себе удовольствие. Я расчистил дорогу к сараю, заваленному снегом до крыши, сходил на почту, отправил Адику деньги, прозевал раздачу хлеба и остался на бабах. Какое неподходящее выражение. Кто бы не согласился испытать его фигуральность в грубейшей дословности.
Пока я не взялся снова за работу, я хочу написать вам и Жене. Повода два. Мне хочется сообщить вам одну радость и посоветоваться с вами и Всеволодом насчет одного дела. Итак, сначала первое. Леонов прочел нам новую замечательную пьесу, неподдельную и захватывающую почти на всем протяжении, кроме обычного и немного казенного конца. Действия в городке за несколько часов до занятий неприятелем и время занятия, угловатые и крупные характеры, предательство, метаморфозы, странные и отталкивающие загадки с непредвиденно высоким разрешением.
Мертвецы, бывшие люди, немецкое командование, все выпукло, близко, отрывисто и страшно, и какой-то не свой комитетский конец, неправдоподобный, не по благополучию богатоносного исхода, а по душевной незначительности, которую он обставлен, в особенности после такой густой и горькой вязи, как в начале. Речь идет о пьесе «Нашиствие», где главная роль принадлежит человеку, вернувшегося из лагерей и ставшего главным героем борьбы с немцами в том селении, куда они.
Между прочим, после чтения и зачета живого в литературе и искусстве, кто-то привез с собой газету. Мы узнали о Толстовском Грозном. Это немного отравило радость, доставленную Леонидом. Все повесили головы, в каком-то отношении лично задел. Была надежда, что за суматоху передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории. И должна была прийти революция со своим стилем вампир и со своим толстым и со своим возвеличением бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке.
Ну, это у вас все рядом, вы, наверное, другого мнения, и все вот мне напишут, что я ошибаюсь. Я же нахожу это поразительным, как поразительный и Эренбург, и Маршак, и не перестаю поражаться. Мне представляется необъяснимой и недоступной эта слепая механическая однонаправленность при сжатии и разжатии, как в машинках для стрижки. Это таинственное расположение резаков, которое толкает вперед рывками и захватами, независимо от того, говорят ли наблюдения за или против, и окружены ли вы светом или тьмой.
Это неспособность оглянуться на себя и свое. Или это гениальные бессмертные комики, и мы не умеем прочесть их эзоповской иронии и окажемся в дураках, принимая все за чистую монету. Но простите, это пустословие, я заговорился. Теперь другое, вот о чем я хотел посоветовать Здесь становится голодновато Время передвижения, произойдут перемены и перемещения Может быть следует подумать и что-то предпринять Зина стала подумывать о переезде нас всех к вам в Ташкент Эта мысль укореняется в ней все глубже Я же пока ее и не обсуждал Каким она мне кажется неисполнимым безумием Прежде всего, меня пугает переезд. Ничего ни в Москве, ни в Можайском направлении я так не боялся, как железнодорожные сапонотифонные пши. Во мне утвердилось представление, что это нас не любят.
Поэтому мне кажется, что каким-то ходом личных настроений и событий Мы на лето будем так же разлучены с вами, жеными и семьями, как в прошлый год И при этом условиям мне хотелось бы Зину и детей оставить в знакомом и изученном месте Благодаря множеству положенных усилий, приобретшему характер в лагере и лесах Даже заикаться об измене чистополю значит колебать в ремешке других колонистов и расшатывать прочность самой колонии.
Я знаю, что отъезд двоих или троих из нас с семьями на восток потянул бы за собой остальные, а разъезд нас, верхов и головки, сделал бы гадательным существованием интерната и детдом, и все развалилось. И так нужно ли мыслимо перевозить оба дома Литфонда в Ташкент, для того, чтобы я и Зина позволили себе это в отношении Стасика и Юрия? Здесь довод личный и общий совпадают и делают этот вопрос в моих глазах праздным и неосуществимым.
И хотя это так, все же, если у вас будет время, напишите мне свои соображения на этот счет. Цены, предположительные продовольственные виды на будущее, размеры эпидемии у вас, вероятный и предположительный эффект нашего поселения, моего заработка, бытового устройства и так далее. Простите, что заканчиваю неряшливо и в терапевт. Если будете писать о Ташкенте, будьте трезвы и объективны. Простите за самонадеянность, но я верю, что с разной силой, но одинаково искренне, Женя, вы и Погодина были бы нам рады в Ташкенте.
Но дело не в этом. От души всего лучшего вам со всеволодом, детям, Марусе и всем. Несколько писем к Айсену Кури. Но сначала одно письмо жившему также во Фрунзе в то время. покойному поэту Борису Орлову. Нет, мне сейчас не дует очень хорошо. Я тебя не помню. Милый Борис Орлов, вы не указали мне вашего отчества. Я виноват перед вами. Я не ответил вам, не сказал вам тех нескольких теплых ободряющих слов, которые вы заслужили. Но я все в неустанных и очень спешных трудах.
То перевожу что-нибудь. вот сейчас, например, первую часть «Бетовского хаоса», то пишу свое, причем последнее, без какой бы то ни было практической книги. Кроме того, сложная кругом жизнь, многим очень трудно, на все это уходит время. Вас напрасно так холодно отвадили Вера Инбер и Берт Гойтс, как пишете вы сами. У вас, в особенности, в нескольких коротких зимних стихах, много настроения и той истинной живописности, которая и составляет душу художественного творчества, без чего она не будет.
Правда, это обобщенно творческое чувствование жизни, пусть местами и закрепленное на страницах, может быть лишь предчувствием искусства, хотя и главным. На этой ступени дело обыкновенно не остается. Оно должно быть двинуто дальше. Что выводит наши опыты из стадий дилетантской приблизительности? В разное время это бывает по-разному. То это, как во время литературного упадка предшествовавшего символистам, большее, нежели привычное богатство словаря и превосходство художественной техники. То что-нибудь другое.
В наше время именно эта техническая грамотность, это мастерство, выработанное символистами и нами их продолжательность, именно эта грошовая, широко распространенная оснащенность составляет существенную часть и отличительный признак нынешней любительской неопределенности. Именно деятельность, остановившаяся на одном только владении средствами современного выражения и хотя бы из недр своего мастерства, если больше неоткуда, не подчеркнувшая внушение рвануться куда-то дальше, является нынешней формой бессилия и половинчатого дилетанта.
В наше время, как никогда, кажется мне, искусство есть прежде всего напряженное, нетерпеливое, властное, предельно ясно себя сознающее и особое, одно для всех, мировоззрение. Из полдороги, полудел и недоговоренностей, от неисчислимой бездны правых и неправых, тупых и способных на свободный простор действительного творчества, может вывести только настойчивая определенность, дорогой вам, жизненно для вас важной мыслью. Все эти вещи разрешены и установлены в теории лишь для такого круга явлений, которые по своей малости как раз непоказательны для бесконечности, отвечающей стихии творчества.
И положение этой теории, терминология ее и весь набор понятий, которыми орудует критика, все это тоже обладает силой лишь для художников самых слабых, робких и бледных, в чем опять чрезвычайно мало разницы. Во Фрунзеле еще Кулик и Орловский. Пусть кто-нибудь из них сообщит мне открытку о своих делах. В непродолжительном времени я пошлю для всех вас по адресу Ильяна Дмитриевна рукопись первой книги моего романа. Прилагаю несколько фотографических карточек для них. Я выхожу на фотографии всегда очень плотно. Пусть раздадут двойники, кому хотят.
25 ноября 48-го года Кайсыну Курьеву Дорогой Кайсын Значит, это письма с сыном Спасибо вам за ваше порывистое горячее письмо Вы пользуетесь полной моей взаимностью У меня есть мысли о вас, которые я мог бы сейчас же сообщить вам Или записать вам для памяти Но у меня нет времени, и я их все равно не забуду Или вот они в двух словах Вы из тех немногих, которых природа создала, чтобы они были счастливы в любом положении, даже в мире. Тот, кто очень рано или при рождении получает от нее несколько, все равно каких, нравственных, душевных или физических задатков, не выраженных до конца и не оставляющих сомнений, тот в завидном положении вот-вот.
На примере самого себя, а это ведь очень удобно, каждый всегда под рукой у себя, на примере самого себя, на примере именно этих выступающих определенных качеств, рано убеждается он, как хорошо и вне, все закончено, недвусмысленно, исправно и образцово, и на всю жизнь пристращается к самосовершенствованию и охватывается тягой к совершенству. Прирожденный талант, конечно, есть путь к будущей производительности и победе.
Но не этим поразительным талантом. Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения мира изнутри с его лучшей и наиболее ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашью, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одоленный человек знает, как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении, и как проигрывает полутенец.
Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде Это выгодная и счастливая позиция в жизни Может быть и трагедия Это второстепенно 10 августа 1953 года Дорогой мой КСМ Спасибо за письмо Я вам отвечу коротко и в торопях Потому что после инфаркта, который я перенес Незаконченные работы, которыми я занят, стали еще неотложней, и времени у меня еще меньше, чем прежде. Не падайте духом, мужайтесь. Избавление придет обязательно, хотя я сам ждал, что оно наступит раньше.
Но и для меня пока ничего не изменилось, и мое время не наступило еще. Я не знаю, доживу ли до него. Я давно сказал вам, что я очень люблю и верю в вас. Эта вера не прошла у меня. Я всем про вас рассказываю. После Есенина я только в одном Павле Васильеве находил такие черты цельности, предназначения и отмеченности, как и у вас. Я думаю, вы давно уже пишете, или могли бы писать по-русски, так же хорошо, как на родном языке, или еще лучше Подлинность, чистота и сила ваших оригиналов доходила через все подстрочные воспроизведения передач Значит, она лежала не в привычной повседневной прелести и документации народного речевого оборота а перерастала их и коренилась в образном содержании искра.
Вот что я думаю о национальных литературах. Для того, чтобы явление в какой-нибудь из них возбуждало внимание и вызывало переводы, оно должно обладать новизной и важностью Амар Хаяма или Робин Драната Тагора, в которых мировая поэзия нуждалась и без которых была бы неполна. То, что Робин Дронат давал переводить себя другим, а не делал этого сам, превосходно владели английский. Его добрая воля и совершенное случайность легко могло бы быть наоборот. Тут нет ничего рокового, безусловного и неотменного.
Джозеф Конрад, лучший английский романист нового времени, мог бы изложить все им написанное по-польски, на языке своей родины, который он еще помнит. Но он провел свою жизнь моряка в Англии и писал на языке своей жизни, наверное, оказавшимся ему языком моряка. Рильке, величайший новейший поэт Германии, признанный теперь величайшим европейским поэтом, много путешествовал, очень любил Россию, хорошо знал скандинавию и долго жил в Париже, секретарствовал у скульптора Родена и связанных дружбой с писателем и художником Викардо.
Последнюю посмертную книгу стихов он написал по-французски. Вероятно, ему казалось, что в мире немецкого выражения он прошел до конца, до последних отвлечений и обобщений, и не чувствовал возможности вернуться опять к начальным частностям, без которых не обходится художественное слово, а во французской поэзии он мог стать снова начинающим. Я вам так много пишу на эту тему для того, чтобы сказать, что между природным фактором вдруг зарождающегося произведения на малораспространенном языке, явление большой личности, И пятьюдесятью национальными литературами в одно и то же время, искусственно возникающими и искусственно поддерживаемыми из политических соображений, к тому же еще может быть и мнимых и ошибочных, огромное расстояние.
Первое самородное явление жизни, которое в сложной своей судьбе рано или поздно должно найти свое живое место среди всего остального живого в той или другой форме Второе насильственное порождение, вначале легкомысленно беспочвенное и беспредметное, а потом трагически претерпевающее жестокие превратности всего надуманного и неистинного Доверяйтесь самому светлому и сильному псевдокреслу, самому дальнобойному, не боясь расстояния и трудностей, куда оно вас занесет, и не считайтесь с распространенными представлениями, какими бы проверенными и неопродержимыми они не казались.
Месяца через два выйдет полный паун Я вам его пошлю Я хочу, чтобы вы его прочитали весь За исключением многих страниц скучных, вялых и ненужных Но всегда промежуточных То есть таких, за которыми вскоре всегда следует что-нибудь стоящее Это произведение необыкновенное Оно занимает совсем особое место в поэзии Не по силе достигнутого только а по единственности и необычайности действующей в нем и заложенной в него лирической стихии.
Ее огнем Гюта хотел озарить дальние недоступные закоулки нашего существования, иначе, чем это делает философ. Он заразил меня этой энергией, я увлекся передачей, главным образом этой, действующей к трагедии сил. Это новое и в моей деятельности, и в нашей поэзии. Этого прежние переводы класса не передавали. Я много хотел вам сказать сегодня, КСН, и мог сделать это только очень скомканно и, наверное, неудачно. Но повторить в другой раз я этого не смогу.
Симона Чиковани 25 апреля 1951 года. когда Симон Чикований был в некотором расстройстве.