Первый голос.Дорогие досточки и мои друзья, я уверена, что мы все понимаем, по какому высокому и благородному поводу собрались мы вместе. Мы сейчас все видели Павла Григорьевича Антокольского, и я просто должна сказать несколько слов, что эта картина снята на телевидении в 1976 году. Я снимала ее, она удостоверила для нас Павла Григорьевича лицо и осанку Павла Григорьевича уже в последние годы его жизни. Павел Григорьевич, здорово нам всем.
И я вот, меня попросили, я хочу сказать, что Павел Дмитриевич Сенкокольский, как бы, он человек даритель, его жест, то ли ему присущ, всегда был простерт в сторону человека. Он не только был символом дарения и расточения. Он действительно все время дарил людям что-нибудь. Книги, предметы, игрушки, фарфоровые вазы. В общем, все, что попадалось под руку. Но, кроме того, он и сам был подарен нам. Он, как бы, может быть, многие из вас слышали, как парень здесь играл и шутя, любил воспроизводить речь Блока, например.
Но он действительно был для нас человек, как бы еще и доказательство того, что классика, русская классика есть наша насущность. Я сейчас смотрю с обожанием на Анастасию Ивановну Цветаеву, я не знала, что увижу ее драгоценное лицо сегодня. Но Павел Григорьевич Антокольский и с фамилией Цветаевых был тесно и нежно соотнесен. И, к счастью, высокие подтверждения самих Цветаевых мы всем этим располагаем. Я не стану вас ничем утомлять, вы совершенно вольны обращаться к тем, кто сидит на сцене, с какими-то пожеланиями или просьбами.
И просто буду следовать тому порядку, который я должна выполнять. Я не представляю слова Анатолия Минлина. Он будет говорить то, что он знает, но я скажу то, что, может быть, сам Анатолий Милин не скажет о себе. Я в этом случае лишь скромный свидетель немоверного благородства этого человека в отношении Павла Григорьевича Антокольского. Всегда быть, всегда четко осуществлять дружбу, помощь и поддержку, это, в общем, трудный пост.
И мы все бывали немножко виноваты. По тем или другим причинам мы когда-то могли разминуться с человеком, которым так безмерно дорожили. И, по-моему, как раз Анатолий Мильвин менее других в этом приземлился. Но это была часть его заслуг и достижений, известной нам по печати, потому что Зимин, он как бы и подвижник, и действительно этот подвиг в некотором роде, он посвятил много своего сердца и много своего времени. Сын Павла Григорьевича Антокольского, Володя, для многих из нас он только название поэм или название обожания Павла Григорьевича и его трагедии.
Но Анатолий Мин знал Володю еще в детстве, и потом немного сделал для того, чтобы память Владимира Анатольевского была совершенно, как бы, длиннарда, все, все, все, и только в шутке пошел.
Второй голос.Я прошу прощения, но я вынужден буду говорить, сидя почти все время. Я прочитаю фрагменты из документальной повести «Сын». 5 февраля 1943 года на улице Воровского в гостиное особняка, построенного в конце прошлого века, где с 1932 года размещался клуб советских писателей, Собрались человек двадцать поэтов и прозаиков из тех, кто оказался в это время в Москве. Многие были в военной форме. Они пришли сюда, чтобы прослушать и обсудить недавно законченную Павлом Григорьевичем Антокольским поэму «Свин».
Когда все приготовились слушать, Павел Григорьевич, обведя взором присутствующих, негромко, но отчетливо произнес В памяти младшего лейтенанта Антокольского Владимира Павловича, падшего смертью храбрых 6 июля 1942 года. Волнение, с которым автор прочитал первые строки поэмы, немедленно передалось слушателям. Вова, я не опоздал? Ты слышишь? Мы сегодня рядом встанем в строй. Почему ты писем нам не пишешь, ни отцу, ни матери с сестрой? Почему в глазах твоих навеки только синий, синий, синий цвет? Или сквозь обугленные веки не пробьется никакой рассвет?
Он читал своим хрепловатым голосом темпераментно и страстно, жестикулируя руками и лишь изредка заглядывая в лежащий перед ним текст. Но вот подошел черед эпилогу. Павел Григорьевич встал и, не заглядывая в тетрадь, произнес «Прощай, мое солнце! Прощай, моя совесть! Прощай, моя молодость, милый сыночек! Пусть этим прощанием окончится повесть о самой глухой из глухих одиночек. Ты в ней остаешься один, отрешенный от света и воздуха, в муке последней, ни тем не рассказанной, не воскрешенной на веки веков восемнадцатилетней.
О, как далеки между нами дороги, идущие через столетия И через прибрежные те травяные отроги, Где сломанный сереб пылит за сереб. Прощай, поезда не приходят оттуда, Прощай, самолеты туда не летают, Прощай, никакого не сбудется чуда, А сны только снятся нам, снятся и тают. Мне снится, что ты еще малый ребенок, И счастлив, и носками топчешь босыми Ту землю, где столько лежит погребенной. На этом кончается повесть о Синдзе. Звенящая тишина, как поэт кончил читать, И весь сжавшись и обессиленно опустил голову на руки.
Звенящая тишина, наступившая в гостиной, Вдавила потрясенных слушателей. В кресло. Долго никто не решался ее нарушить. Наконец, председательствовавший те поэт Перец Маркиш тихо и не очень уверенно спросил. Ей желающие высказаться. И снова наступила тишина, которую нарушил чей-то взволнованный голос. Все так потрясены, что никто не мог говорить сейчас. А вслед за ним другой. Разбирать сейчас поэму – кощунство. Тяжело говорить, потому что она крик сердца отца, человека, поэта. Это самое сильное и самое лучшее из того, что создал Павел Григорьевич. И снова наступила тишина.
Так вошла в русскую поэзию и историю Великой Отечественной войны поэма Павла Григорьевича Антокольского «Сын». Волею судьбы, герой поэмы был моим другом детства и юности. Отец иногда присылал мне на фронт газеты «Красную звезду» и «Литературу и искусство». И вот как-то в одной из них я прочитал, что вышла поэма Антопольского «Сын». Сомнений быть не могло. Это о Володе. Заваливаю родителей просьбами узнать о судьбе друга и прислать поэму.
Отец долго не решался сообщить мне о гибели Владимира, а все его попытки найти в магазине книгу остались безуспешными. В июле 44-го года, когда самый надежный источник новостей, солдатский телеграф, донес слухи о готовящемся наступлении, я убежал из армейского госпиталя и с трудом добрался до своего полка, занимавшего оборону на подступах к Капскову. В расположение полка прибыл, когда уже совсем стемнело. Разыскал блиндаж командира роты, чтобы доложить о прибытии.
Потянув на себя дверь, шагнул внутрь и увидел сидящего командира с книжкой в руках. На столике, сколоченном из крышки ящика из-под патронов, стояла гильза от 45-мм снаряда. Из ее сплющенного верха торчал горящий петиль, довольно хорошо освещавший блиндаж. Здесь же находились еще несколько бойцов. Мой приход прервал чтение вслух. Машинально взглянув на белую обложку маленькой книжки в руках командира, увидел крупные синие буквы. Сын в волнении выхватил книгу из его рук и стал ее перевистывать. Все молчали.
«Откуда это у вас?» – просил я, еще не веря своим глазам. «Тебе прислали, а мы вот читаем». Командир протянул мне конверт. Это было письмо от отца, присланное вместе с книгой. Отец писал, что так и не сумев нигде найти книгу, решил прибегнуть к крайнему средству. Взяв ее в библиотеке, он посылает мне, но с настоятельным требованием вернуть, как только ее прочту. Пока мы разговаривали, в блиндаж набились наши бойцы, узнавшие о моем возвращении. И тогда командир предложил мне самому читать поэму вслух. Была теплая летняя ночь. В блиндаже, тесно прижавшись друг к другу, сидело человек десять. За открытыми дверями, на земляных ступенях, что вели в блиндаж, устроились еще человек пять. Во время чтения подходили еще солдаты, бесшумно усаживаясь кто где мог.
Из редкость переднего края доносилась трескотня автоматных очередей, да где-то ухал, сотрясая землю, разорвавшийся снаряд. Бойцы сидели и слушали, почти не шевеляясь. Я читал более часа, останавливаясь лишь за тем, чтобы перевести дыхание. Но даже в паузах никто не проронил ни слова. С того памятного дня с книжкой я не расставался, благо она умещалась в кармане моей геностерки. Многие в полку просили почитать ее, но я боялся выпустить книгу из рук. Наконец, не устояв, дал одному из командиров, а через несколько дней с беспокойством осведомившись, узнал, что она уже передана другому.
Я шел по ее следам и каждый раз узнавал, что книгу передали дальше. И тогда я понял, что догонять ее бесполезно, да и делать это просто нельзя. У каждой книги своя судьба. Поэма шла тем путем, который был ей уготован. Потом был штурм Пскова. Бои, марши, марши и бои. Было не до книг. Но я все время знал, что где-то в полку вместе с нами штурмовала Псков, шла на марши и участвовала в боях маленькая книжечка, присланная мне отцом. Поэма о моем погибшем друге.
Раненая она не уходила в госпиталь, от убитых переходила к живым. Она вместе с нами делала то единственное, что должна была делать. Приближала день 9 мая. Быть может и сейчас еще живет где-нибудь эта маленькая книжка в обложке когда-то белого цвета, с засаленными углами страниц, с рваными сквозными отверстиями и следами бурых пятен, с библиотечным штампиком на 17-й странице. Книжка, которая свое дело сделала до конца. Спустя три десятилетия после описанных событий я начал работу над этой повестью.
Изучал документы архива Министерства обороны в Подольске, разыскивал могилу Владимира Антокольского. В кабинете Павла Григорьевича на улице Щукина, на столике у изголовья дивана с 1942 года стоял небольшой деревянный штундучок, окованный ажурно-узорчатой оправой. В нем хранилось все, что связано было с памятью о сыне. Там были письма и фотографии Володи разных лет, его школьные тетради и конспекты, которые он жил в училище, 10 червонцев и часы, присланные счастье вместе с похоронкой, и письма друзей и родных, все черновые варианты поэмы «Сын», дневники 42-го года самого Павла Григорьевича, журнальные публикации поэмы и, наконец, первое издание ее в 1943 году, с надписью, сделанной рукой поэта «Дорогому вечному другу Вове от папы 30 ноября 1943 года».
Вот эта надпись, если вы ее увидите. С того дня, как последние письма читателей поэмы и телеграммы друзей с поздравлениями по швучию присуждению Павла Григорьевича Государственной премии СССР за поэму «Сын» были помещены им в этот сундучок, он не прикасался к нему более 25 лет. И лишь так этот сундучок и стоял все долгие годы на столике под портретом стриженного юноши военной формы. В одну из суббот лета 1974 года я пришел к Павлу Григорьевичу в тетрадкой, чтобы переписать некоторые письма Володе к отцу.
Неожиданно он сказал мне, а зачем тебе переписывать? Возьми себе и работай на здоровье. Да что там письма? Забери весь сундучок. Тебе он принадлежит по праву. Я пытался было отказаться, убеждая его, что не считаю себя в праве хранить такие документы. Но Павел Григорьевич, не на шутку расчердившись, стукнул об пол тростью и закричал, не смей отказываться, забирай немедленно. И вдруг, в этой яростной вспышке гнева, вызванной моим отказом подчиниться его воле, я отчетливо почувствовал скрытую мольбу, обращенную ко мне.
Так, нежданно-негаданно, стал я обладателем бесценных документов, которые, конечно, передам туда, где будет храниться весь архив Павла Григорьевича Антокольского. Минуло 35 лет со дня гибели Владимира Антокольского. Много раз намеревался я посетить его могилу, но нездоровье все чаще приковывало меня к постели, да к тому же совершать поездки на дальние расстояния и еще по бездорожью мне было трудно. Правда, в 1974 году мы с женой сделали такую попытку, но не доехав всего несколько десятков километров, вынуждены были вернуться.
И вот весной 1977 года, в канун 9 мая, почувствовав себя лучше, я смог, наконец, осуществить давно задуманную поездку. А через несколько дней, по возвращении, мы с женой приехали в Пахрук на дачу к Павлу Григорьевичу Антокольскому. За столом, кроме него, сидели Наталья Николаевна и Наталья Павловна, мать и сестра Володи. Молча, не прерывая меня, слушали они рассказ о нашей поездке. Я передал им фотографии братской могилы, в которой покоится прах Володи.
Прослушали и магнитофонную запись рассказа человека, перезахоронившего прах младшего лейтенанта-артиллериста в братскую могилу села Брусна. И, наконец, я вручил родителям гильзу от крупнокалиберного пулемета с землей братской могилы. Павел Григорьевич встал и, держа гильзу обеими руками перед собой, склонил над ней голову. Затем, очнувшись, он протянул ее Наталье Николаевне со словами «Это тебе, ты храни». Он передавал ее в надежные материнские руки, словно предвидя, что они сохранят эту святую для них землю дольше, чем смог бы это сделать он сам.
Внезапно он исчез. И я услышал его тяжелое дыхание. Он поднимался по лестнице в свой кабинет на втором этаже. Я подумал, что Павел Григорьевич, разволновавшись, захотел побыть в одиночестве. Однако вскоре он спустился и неожиданно протянул мне маленькую книжечку с крупными синими буквами на обложке. Сын, это было первое издание поэмы 43-го года. Точно такую же книжку прислал мне на фронт отец. Ты всегда хотел иметь ее, сказал Павел Григорьевич.
Я знал, что это был единственный экземпляр книги, оставшийся у него. Но разве можно было в такой момент обидеть его отказом? В стороне от проезжих дорог, в самой глубинке Калужской земли, раскинулось небольшое село Брусна. Это там, под сенью старого вяза, одна из многих и многих тысяч братских могил, коими усеяна русская земля, вынесшая на себе самую страшную из войн мировой истории. Среди тех, кто лежит в той братской могиле, младший лейтенант Владимир Павлович Антокольский.
Поэма «Сын» — это гранитная глыба, поставленная на братской могиле села Брусна отцом Сыну, поэтом всему героическому поколению его следствия.
Первый голос.Александр Межуров
Третий голос.Есть степень близости, которая в какой-то степени, а может быть и вовсе, исключает возможность воспоминания, по крайней мере, публичного воспоминания. Если трудиться, то вспоминание всегда очень рискованно, а вспоминать неизбежно получается я и Антокольский, я и Луговской. А говорить такое, язык не поворачивается. Как это, Антокольский, я и Антокольский, Антокольский описал. И триста лет меня любила юность за фальшатиш, за синий цвет пули.
Мы целовались там, где негде сплюнуть, где нечем жить. Мы жизнью клялись. Такие годы это ошибки были. Я никогда в детстве не думал, что я увижу живого поэта. Антокольский был вторым живым поэтом, которого я увидел. Первым был его близкий друг Луговской. Когда взорвали большой храм, начали строить дом серый. И там возник детский кинетеатр. Няня меня когда-то вводила в храм, а потом повела в этот дом, большой детский кинетеатр.
И там выступал поэт, первого которого я увидел, ближайший к рукам, это был Луговской. Он в необыкновенной красоте, замечательным своим голосом читал песню о ветре. И я помню, что няня сказала мне неожиданно такую фразу «Видать, из храма перешел, как поет». Она так решила, что он вместо Михайлова перешел и так, в общем, праздники не увидела. Антокольского я увидел через целую вечность по сету. Вечность этой была война. Родительно, что к тому времени у меня уже был какой-то образ Антокольского. Я его как-то себе представлял.
Я его представлял почему-то как маленького, сильного, коренастого акробата, верхнего что ли. И когда я пошел в подвал после Тесдата, который находился где-то в центре города, я увидел Антокольский, и Антокольский был как раз такой. В нем не было ничего субтильного, как это принято, кстати, часто вспоминать. Он был очень коренастый, у него были сильные, большие руки какого-то трудового человека. И в то же мгновение, как только я его увидел, Антокольский заворожил меня.
Мне страшно захотелось превратиться в какую-то обезьянку и подражать, подражать ему. А подражать я не мог, потому что он всегда был необыкновенно терпим, необыкновенно толерантен, а мне это от рождения не было дано, ни терпимости, ни толерантности. Сколько Антокольский не старался научить меня с собой терпимость и толерантность, так, к сожалению, и не выучил. Мне всегда всюду не весилось пошлость и так далее. А для Антокольского, если человеку нравилась литература, Антокольский считал, что это великий человек.
Вот как осталось такое свидетельство, что любого человека, который рассуждал о смерти, Лев Толстой считал великим человеком. Осталась рукопись, какая-то крошура третестепенного французского литератора, которая называлась «Размышления о смерти», рукой два толстован, описана «Великий человек, великие идеи». Хотя книжка, вот, также Антокольский считал великим человеком любого человека, который любил литературу. И умом я понимаю, что была рвота в этом неостаримая.
Я знаю стептиков, людей, которые современную литературу и не слишком любят, может быть, современную поэзию. Вот, например, Винатуров. Жаль, что его здесь нет. Он знает наизусть почти всего Антокольского. Трудно назвать второго поэта современной поэзии, который Винокурова как бы потряс. А Винокуров очень вроде оценитель и даже спектрик. Ни в чем, ни в коем случае, но спектрик. Я избегаю воспоминаний, они ко мне сами приходят стихами.
Стихами, друзья, мы живем на зеленой земле, Стируем в ночах и сплеваем в золе. Неситесь, планеты, неситесь, неситесь, Ничем не насытись, мы сгинем во мгле, Но будем лезть и на подъем, и честны, Увидим, как дети, тревожные сны, Чтоб снова далече, целуя, калече, Забило нам плечи, погода весны. Режещет железо и блещет звезда, И блещет огонь, и гудят провода, И снова нам кажется мир великанам, И снова лишка нам любая беда. Да здравствует время, да здравствует путь, Рискуй не ровень, не расчетливым будь, А если умрешь, перелить не воскресенье, а песня, а песню поет кто-нибудь.
Прощай, моя радость, прощай, моя совесть, прощай, моя молодость, нелесыночек. Прощай, и на этом кончается поиск, а самый глухой из глухих одиночек. Ты в ней остаешься, один отрешенный, От света им воздуха в муке последней, Ни тем не рассказанный, не воскрешенный, На веки веков восемнадцати летний. Прощай, поезда не приходят оттуда, Прощай, самолеты туда не летают, Прощай, никакого не сбудется чуда А сны только снятся нам Снятся и тают Мне снится, что ты еще малый ребенок Что счастлив, что ножками топчешь босыми Ту землю, где столько лежит погребенных На этом кончается Повесть о сыне Только синий, синий, синий свет И не сквозь опущенные веки Не пробьется никакой рассвет Слышишь, слышишь, слышишь Хананаду, это наши к западу пошли Это наступление, значит, надо Подыматься, стать сырой земли И тогда из дальнеоглядной Из далёкой дали фронтовой Отвечает сын мой ненаглядный С мёртвою горящей головой Не зови меня, отец, не трогай Не зови меня, о, не зови Мы идём нехоженной дорогой Мы летим в пожарах и в крови Мы летим и бьём крылами в стучи Боевые кровные друзья Я так сплотился на шатрятые тучи,
Что назад вернуться нам нельзя. Я не знаю, будет ли свидание, Знаю только, что не кончен бой. Оба мы бесстинцы в мироздании, Больше мы не встретимся с тобой.
Первый голос.Моя написанная фейнберг.
Четвёртый голос.После поэмы «Сын», которую мы только что снова слышали, очень трудно говорить о чем-нибудь другом. Но и о Пушкине даже очень трудно говорить, но все-таки я попробую. Вспоминая одного из своих умерших друзей, французского поэта Жанна Ришара Блока, Антокольский написал Ушедший сразу встает в полный рост. Смысл и значение его духовной личности проясняются. Я думаю, что за годы, прошедшие со смерти Павла Григорьевича, смысл его личности духовной тоже прояснился, и его место в общем никем не занято и занято не будет по тем уникальным человеческим качествам, кроме поэтических, которых он обладал.
Я знала его тоже на протяжении более 30 лет, но не собираюсь роговорить о своих воспоминаниях. Эти 30 лет, более 30, я была свидетелем и как бы только небольшим участником другой дружбы, которая продолжалась 57 лет. Это дружба Павла Григорьевича Антокольского с Ильей Львовичем Шейндергом. Они познакомились летом 21-го года, когда одному было 15 лет, и он только что окончил школу, а Павлу Григорьевичу было 26 лет, и он еще не выпустил ни одной книги.
И эта дружба продолжалась по день смерти Павла Григорьевича. На память об этих взаимоотношениях у меня осталась полка книг, но я не буду говорить об этом. Павел Григорьевич очень щедро дарил свои книги, очень щедро делал надписи. Я скажу только о трех надписях. На поэме «Сын» написано первое издание, когда Илья Львович прилетел с фронта, «Дорогому Илюше, на памяти моем мальчике, которого ты знал совсем маленьким, твой навсегда Павел».
В 1971 году, когда вышло четырехтомное собрание сочинения Антокольского, Антокольский написал, Илюша, 50 лет дружбы, боже, боже, боже. Это было лето, как раз, когда исполнилось 50 лет их дружбы. Но для того, чтобы объяснить, я думаю, эту дружбу, я процитирую еще одну запись. На своей статье о медном всаднике Антокольский ее вырезал из знаний, сам переплел, наклеил фотографию медного всадника и написал «Илюшин, на нашем плацдарме на том берегу, Павел».
Этим общим плацдармом была русская история 18-го и 19-го века, и, конечно, Пушкин, и в первую очередь Пушкин. Когда вот сейчас к этому вечеру я пересчитала все статьи о Пушкине и Павле Григорьевиче, его стихи, ясно для меня теперь смысл этих их взаимных всегда разговоров, то по телефону, то у нас дома, о Пушкине. И я здесь нахожу не только голос Павла Григорьевича, но какие-то мысли, какие-то беглые замечания, даже выбор примеров для Львовича. Недаром он так много говорит здесь о Петре, о его любимом, так сказать, герое, о медном всаднике.
Надо сказать, что в пушкинской теме, как поэт, Павел Григорьевич обратился рано, уже в 20-х годах мы имеем пушкинские стихи, а вот к заметкам о Пушкине он обратился довольно поздно, они все примерно 60-го года и позже, и в них мы видим совершенно другого Павла Григорьевича. Если в стихах это всегда, как у него бывает, как, например, он написал в 1937 году со страниц «Хрестоматий вставая, откликаясь во дни годовщин, жизнь короткая, жизнь огневая, ни в какой не внесенная тин».
И когда началась Великая Отечественная война, то первое стихотворение 1941 года Павел Григорьевич обращается к Медному всаднику, прося его защитить Ленинград. то проза его о Пушкине совсем другая, необычайно сдержанная, необычайно интересная. Очень жаль, что до сих пор не была написана статья «Павел Григорьевич Пушкинис». Надеюсь, что я как-то смогу восполнить этот пробел, потому что это очень интересно. Обращение каждого поэта к Пушкину драгоценно.
Недаром Аполлон Григорьевич сказал, что Пушкин – это наше все. Нет поэта, который бы не обращался к Пушкину. Но каждый видит, особенно поэт, в нем нечто свое, о чем писал Павел Григорьевич. Что каждый имеет право сказать о Пушкине то, что он хочет о нем сказать. И здесь выбор поэта особенно важен. Потому что, когда вышла первая научная география Пушкина Анинсова в 1855 году, книга до сих пор остается классической и замечательной, и Некрасов написал на нее рецензию, то в качестве стихотворных примеров он выбрал то, что было только ему близко.
Он выбрал «Подруга дней моих суровых» и сцену охоты, когда собираются на охоту из графа Нулина. Это очень интересно. Очень интересно, что разбирает Павел Григорьевич. Надо сказать, что его заметки как бы на полях уже дали результаты. Его изучение «Медного всадника», где он говорил об отражении «Медного всадника» в последующей литературе и о значении «Медного всадника» для не только поэмы, но и самого символа, образа, символизирующего историю России, императорской Петербурги и дальше, уже нашло свое отражение.
Сейчас появилась работа, отражение, так сказать, медного всадника Пушкина в последующих работах. Но толчок и, как бы сказать, основная мысль принадлежит здесь только Антокольскому. Также необычайно интересны его замечания. Притом, та простота и та сдержанность, которая должна быть присуща работам о Пушкине, в высшей степени присутствует в этих работах. Я считаю, что многие работы о Пушкине Павла Друговича замечательные работы и до сих пор недооцененные. Как во всем он был широк, необыкновенно, он был широк в признании и других работ, в частности, пушкинских.
Его первая рецензия была на книгу Шейнберга о незавершенных работах Пушкина, и он с присущей поэту, так сказать, чуткостью, увидел эту замечательную прозу. Его была статья о тагильской находке Андроникова, потому что в этом тоже он увидел какой-то новый поворот, необычайно важный для Пушкина. Ему принадлежит поздняя очень работа о французских переводах Пушкина. Во Франции вышел однотомник Андреа Минье, и Антокольский написал рецензию на этот однотомник, разбирая переводы, указывая, чего нет.
То есть он очень многое сделал в этом плане, хотя прекрасно все время пишет об ограниченных возможностях каждого. И кончается статью о Медном всаднике так, что это мои, так сказать, вот предположения. Наверное, они будут перечеркнуты последующей работой. Для каждого Пушкин другой в начале жизни, в середине жизни и в конце жизни. Как мы знаем, что пророческая и последняя речь Достоевского была о Пушкине, речь Блока о назначении поэта о Пушкине. У каждого поэта к Пушкину особое отношение в конце жизни.
Особое совершенно отношение было в конце жизни у Павла Антокольского. Он перестал читать свои стихи в самые последние годы и очень много читал Пушкина. Читал его со сцены, читал его в домашней обстановке, читал его всюду. То есть вернулся, как бы сказать, к стихии пушкинской поэзии, о которой он в первой статье написал, что как бы мы ни меняли ритм, лексику, мы все равно все, так сказать, дети Пушкина. Что бы мы ни делали, мы остаемся ей верны, как верны своей первой любви, и мы никуда не можем от этого уйти.
Но здесь он просто обратился к Пушкину. И последнее стихотворение, которое он у нас читал дома, приехав к нам, было стихотворение Пушкина, которое редко читают. Это стихотворение 28-летнего Пушкина, вернувшегося из тылки в Петербург. Стихотворение законченное, но не напечатанное Пушкиным, как он иногда делал с вещами, которые ему были слишком дороги, или он считал их слишком личными для того, чтобы их придавать в печати.
Это стихотворение было опубликовано через 7 лет после смерти Пушкина, автограф не сохранился, но почему-то Павел Григорьевич очень полюбил это стихотворение. И вот в письме к Наталье Борисовне Банк, своему другу и следователю, он даже написал об этом стихотворении. А это стихотворение как бы звучит у меня в ушах голосом Павла Григорьевича, и разрешите я его прочту, и не совершенно, конечно, по-другому, не так, как читал его Павел Григорьевич, как всегда, несколько яростно.
Даже это стихотворение В тиши мирской Печальный и безбрежный Таинственно пробились три ключа Ключ юности Ключ быстрый и мятежный Кипит, бежит, волнует и руча Кастальский ключ Волною вдохновенье
Первый голос.Мы все вместе, вместе с вами получили письмо. Оно относится ко всем нам, но начинается с обращения к директору этого дома. Текст таков. Дорогой друг Виктор Георгиевич, сегодня в стенах вашего дома вечер Павла Григорьевича Антокольского. Для нас, знавших его, это событие, как и его появление в творческой жизни нашего общества. Он не был одинокой сосной. Нет, он жил, он трепетал, создавая неприходящие ценности в искусстве. Он камертон и сегодня. Не будь Павла Антокольского, не было бы многого того, что является гордостью в духовном богатстве нашего народа.
А в создании Талантлот в театре Вахтангова не без участия неповторимого Павла Антокольского. Дорогой наш друг Павел Григорьевич, спасибо, что ты жил и творил среди нас. Благодарно склоняю голову перед твоим величием духовной красоты. Твой Иван Козловский. Не потому, что я не люблю употребить моей скромно заглавной ролью, а потому, что надеюсь просто немножко развлечь и рассмешить вас. Я хочу восполнить одну такую малость, в которой все же Павел Григорьевич предстает для моей памяти в блеске его обаяния.
Павел Григорьевич Балазар, Минька, Шалун, и они очень смешно шутили вместе с Иваном Семеновичем Козловским. И однажды в такой авантюре, не дешевле некоторого эстетического смысла, я была участник. И до сих пор не знаю, не бывали ли это роли двухмысленно. Удивленные посетители Дома литераторов увидели такое объявление о России. имени Сибирский цирюльник, исполнители Иван Козловский, Павел Антокольский, Белла Ахмадулина и Офис Прут.
Эта знаменитая опера была поставлена нашими причудливо объединившимися силами в пользу учеников музыкальных училищ. И поскольку посвящение было благородное, бескорыстное, бедные публики брали довольно большие деньги за билеты. И, конечно, кто и откажется посмотреть, что же придумали эти безумные люди. По правде говоря, я держалась наиболее робко, но не смела пререкаться со столь высокими авторитетами. Иван Семенович Каприничев мне не позволял и сказал, что буду я так сделать, как он мне укажет.
Значит, предполагалось, что это будет некоторый изящный, но как бы пародийный такой, пародирующий вот этот текст. Да, вот роль Прута была самая загадочная. Он ваял, не выходил на сцену, но ваял за сценой, изображая собаку, а иногда изображал какую-то грохотанье. Я забыла, это так нужно было по сюжету. Но очень гордился. Павел Григорьевич в главной роли страшно дрожил, он надет в черный платье. И Люба дорого было смотреть, как эти чудесные люди, ребятки, интересно играли в выдуманную им игру, которая, может быть, была не так ли и замечательной.
Павел Григорьевич страшно дрожил огромным клетчатым носовым платком. Почему-то он считал, что этот платок очень много значит в его роли. И вот, конечно, Иван Семеновичу было несколько легче, потому что все-таки его божественный голос был при нем. Мы же выпутывались, как умеем. Иван Семенович Козловский пригласил балетмейстера из Большого театра с тем, чтобы мы все плясали канкан. А потом еще там был такой пак, когда Иван Семенович, как мы с ним кружились в каком-то причудливом, какой-то пируэт изображали причудливый, с нами на полном съезде занимался ответственный лицок по балетам.
Но это я все бы не стоило никаких воспоминаний. Да, к сожалению, в первом отделении нашей оперы микрофон не работал, поэтому публика была страстно заинтригована, но к чему мы клоним, понять так и не могла. Но потом микрофон поселили, и тогда наши скромные уборки, шуточки начали как-то достигать слуха. Но просто, это к слову о щедрости и обаянии всех людей, которые для нас все-таки остаются нашими великими современниками. К нашему счастью они все еще Еще чудесные добры, игривые, лучезарные, шаловливые. И даже в этом всегда блещет и мерцает для нас мгновенная щедрость их человеческой одаренности. Ну, это просто маленькая оговорка.
Пятый голос....временем. Да, это и не важно. Во всяком случае, наша советская поэзия вся сплошь была поэзией гражданской, политической, а еще вернее мобилизованной в самом точном, а не расплывчатом значении этого слова. Она была целенаправленна и была всей прямой наводкой. Писущий эти строки, подчеркивал он, был в одном строю, одним из многих, чье сердце было зажато в кулак Первое, о чем он спросил нас, когда приехал, ну как дела, как настроение, над чем работаете?
Но уже через несколько дней с его участием прошли у нас выступления писателей города на рабочих собраниях, цехах, клубах, дворцах культуры автозавода, завода Красная Сормова, в городском доме учителя, в дворце пионеров имени Чкалова. читались и обсуждались новые произведения, при этом задавал тон сам Павел Григорьевич. Он работал тогда поистине неутонимо. Его выступления на массовых собраниях были предельно краткими, но всегда, как говорится, по делу.
В них не было общих мест, не было бессодержательных фраз, к которым прибегали иные ораторы. Его уверенность в победе над захватчиками была глубочайшей, его убежденность мобилизующей, и все это передавалось тем, кто его слушал. Свои стихи он читал неторопливо, четко произнося слово за словом, с предельной сосредоточенностью, полузакрыв глаза, словно доверяя слушателям свои самые сокровенные, самые сердечные тайны. При чтении он словно бы вслушивался в то, что читал, и время от времени прижимал к сердцу левую руку.
За основу каждого своего выступления он брал какой-нибудь жизненный эпизод, связанный чаще всего с его литературной или общественной деятельностью, а заканчивал выступление чтением одного или двух своих стихотворений. Так вот, выступая перед рабочими Бусыгинской кузницы на Горьковском автомобиле, он упомянул написанное им незадолго до войны совершенно безмятежное стихотворение «Весна на автозаводе», так называлось это стихотворение, и рассказал о том, как возникли такие вот его строки.
Есть в жизни человеческая минута, когда ни жизни, как бы ни начата Все близко, все молодая смыса, все прошлому ни друг, ни чета Есть наконец такой предел по счастью, когда твоя неправильная жизнь Становится рабочей, нужной частью Держись за часть, за молодость держись На литературном вечере на другом заводе У Сормовских рабочих Он рассказал о том, что заявление о приеме в партию Подал на писательском митинге в Москве 22 июня 41 года И объяснил, почему он это сделал Какие чувства вызвало в нем вероломные нападения визитеров на нашу страну и сообщения о варварских бомбежках наших крупных культурных центров.
Помнится, что вот на этом вечере в Сормове он читал свою новогоднюю ночь. Есть у него такое стихотворение, написанное им в ночь под Новый 42-й год. Вот и полность, фитилек разгорается как надо. Фронт отсюда недалек. Слышишь нашу канонаду? Слышишь славный гул вдали? Это в Заревых пожарищ наши к западу пошли. С новым мужеством, товарищ! Во дворце пионеров имени Чкалова он как-то очень тихо рассказывал замершему залу о своем сыне, 18-летнем младшем лейтенанте Владимире Антокольском, о котором здесь уже говорилось, который в июне 1941-го окончил школу, в сентябре был призван в армию, в июне следующего года окончил артиллерийское училище, Был отправлен на фронт и в июле погиб в бою.
Он рассказывал о двух письмах, которые получил с фронта от сына. И затем еще о двух письмах его товарища, извещавшего отца об обстоятельствах гибели друга. И также о скорой погибшего в бою. И в заключение прочитал фрагменты из поэмы «Сын». В поэму «Сын» он читал и в других аудиториях, но я не слышал, чтобы где-то он читал ее полностью. Видимо, не позволяло ее необычайное внутреннее напряжение, огонь и страсть, сжигавшие отцовское сердце.
И любые отрывки из поэмы, которые он выбирал сам, часто уже стоя на трибуне, слушатели своим патриотическим гражданским пафосом, глубочайшей искренностью, пламенной любовью к погибшему за родину сыну и ненавистью к убийцам наших сыновей. Вот, собственно, все, товарищи, что я хотел сегодня прочитать.
Первый голос.Я не сказала, что вот эти земные произрастания, эти колохи, тоже прислал Иван Семенович Козловский. Видимо, в этом есть какой-то привет и какой-то намек. А что касается Булат Шалыча Куджавы, то нам его Бог послал для всего херан. А сейчас с искренней душевной приязнью называю сразу два милых... Владимир Строшин и Эдуард Команов.
Третий голос.Мне выпала радость и высокая честь работать с Павлом Григорьевичем. Я написал музыку на его стихи. Когда-то давно стихи...
Шестой голос.В числе других персонажей большую роль в «Двенадцатой ночи» играл Шут Фесте. Его роль исполнял Владимир Константинович Трошин и пел по ходу спектакля написанные песни с моей музыкой и стихами Павла Григорьевича. Вот сейчас несколько песен шута из музыки к этой комедии вы услышите. Первый из них «Я красавицей гордой убит».
Седьмой голос.Приходи, моя смерть, приходи, Исцели от скорбей и обид. Смерть, оборви мне дыхание в груди, Я красавицей гордой убит. Мой гроб тяжел, мой салон бел, Лицо бледней, чем мел. В последний час я нерабел И встретить смерть сумел Ни цветы, ни рыданье меня Не пробудет от смертного сна
Восьмой голос.Пусть позабудет и друг, и родня
Седьмой голос.Раньше всех позабудет она И если милая потом на кладбище придет, Пускай в терновнике густой могилы не найдет. Где, красотка, ты гуляешь, что свидание отдаляешь, Что молчишь, молчишь в ответ, ну что молчишь, молчишь в ответ, Не смущайся, не дотрогайся. Не смотри на дело строго В нем дурного нет В нем дурного нет Я с тобою сяду рядом Погляжу недолгим взглядом И к груди тебя прижму И к груди тебя прижму Потому что ты согласна Потому что дело ясно Только потому, только потому Только потому, только потому Мы вдвоем грезим и поем Только каждый, только каждый освоен
Пятый голос.Отчего так быстро ночь улетает прочь
Седьмой голос.И не хочет мне помочь А я не спал всю ночь Всю ночь В ночь
Восьмой голос.Ля-ля-ля-ля
Седьмой голос.Ля-ля-ля-ля Всю ночь Влюбленного мечты
Восьмой голос.Нежной и чисты Как похожи, как похожи Я и ты
Седьмой голос.Если близится весна Людям не до сна И в кого-то влюблена В кого-то влюблена Куда? Ля-ля-ля-ля Дайте бедному шуту Звездочку вон ту А не то я в полном мраке пропаду Отчего сильна любовь И волнует кровь Отчего я вспомнил вновь про старую любовь, любовь, любовь. Ля-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля. Яков Хеленский.
Голос 9.Павлу Григорьевичу Антокольскому 1 июля будет 90 лет. И, вероятно, пройдет несколько вечеров, посвященных его памяти. И то, что первый вечер проходит под этими сводами, символично, потому что Павел Григорьевич был не только одним из зачинателей нашей поэзии, но и одним из зачинателей нашего театра. Первые его стихи напечатал Брюсов. Он дружил с Мариной Цветаевой, но он был и учеником Вахтангова. Он был ровесником Пастернака и Симона Чиковани, Юрия Завадского и Николая Тихонова, Рубена Симонова и Миколы Бажана.
Но у этого человека не было возраста, он потом так же легко стал ровесником Константина Симонова и Маргариты Оригер, а потом Межерова и Луконина, а еще позднее он совершенно на равных был с Евгением Евтушенко, Белой Ахмадулиной, Булатом Акуджавой. И совершенно никого не удивляло, что люди много младше его по возрасту обращались к нему на «ты» и говорили «Павлик». Я никогда не решался говорить ему «ты», хотя впервые увидел Павла Григорьевича в 1934 году в Коктебеле, где еще были теплые следы Волошина.
Я тогда впервые услышал его, он читал стихи на вечере, где председательствовал Борис Эйхенбаум. И с тех пор я много лет его знал. И мы встречались с ним на Брянском фронте, когда он приезжал вместе с Пастернаком и Фединым к нам в надежде найти в районе Жиздры могилу сына. Тогда это не получилось, потому что шло стремительное наступление. У меня было много всего, но никогда я не мог сказать ему «ты». А вот когда мне стукнуло 60, в этом был весь Павел Григорьевич, он мне сказал «слушай, ты уже тоже старый хрыч, перестань выкать, давай перейдем на «ты».» И так было уже до конца дней его.
И вот, вспоминая сейчас о Павле Григорьевиче, мне хочется рассказать о том, о чём не мог, наверное, рассказать здесь никто, кроме меня, я был свидетелем этого. Есть в поэме Антокольского Зоя Бажанова, посвящённая жене и многолетней спутнице, прекрасной актрисе Вахтанговского театра, педагогу Щукинского училища, Есть в поэме Зоя Бажанова такие строки. День придет, мы в горький приедем, В Арзамас, в Сергач, в Городец. Всем, что знаем, не тем, так этим Взбудоражим двадцать сердец.
Да и в жизни скажется нашей Ранней молодости возврат, Долгосрочный постриг монашей И гражданственность без наград. О чем эти строки? Посмотрите, дело в том, что в 30-е годы Вахтанговский театр, где Павел Григорьевич работал режиссёром, он поставил там пьесу Фридриха Вольфа «Матросы из Катара», он играл в ранних ещё спектаклях, когда Вахтанговский театр был студией. И вот вахтанговцы тогда опекали театры города Горького. И вот Павлу Григорьевичу и Зое Константиновне было поручено шефствовать над маленькой студией, молодежной.
Там собралось два десятка энтузиастов, молодых актёров, у которых не было ни площадки своей, ни реквизита, ничего. И они всё делали сами и ездили не главным образом по Горьковской области. Выступали в районных клубах, иногда под открытым небом. И вот в 1934 году приехали Павел Григорьевич и Зоя Константиновна туда, и произошла вот такая мгновенная вспышка. Они влюбились в этих ребят и они полюбили своих новых наставников. И в течение многих лет Павел Григорьевич и Зоя Константиновна руководили этим театром. Они поставили там «20 лет спустя» Светлова, «Недоросль Фанвизина», «История одной любви Симонова», «Женитьбу Фигаро», множество спектаклей.
Но театр жил очень трудно. Не могли они часто приезжать туда. И иногда все эти ребята приезжали в Москву. Они приезжали в Москву, их водили по театрам, и в доме Антокольских, известный всем друзьям их, в этом доме, где были книги, изображения медного всадника, старинные гравюры, а на ковре сидел Пудельджин, вот там проходили рабочие репетиции этого театра. И вот когда перед самой войной, уже в 41-м году, я работал тогда в «Комсомольской правде», Павел Григорьевич был в Горьком, готовил очередной спектакль, а базой у них был клуб автозавода.
Ну что такое заводской клуб? Там и крутят фильмы, там и танцевальные вечера, там и лекции. Выступать этой студии приходилось очень редко, а репетиции проводились по ночам. Им нужна была площадка. И Павел Григорьевич, который много печатался в «Комсомольской правде», воззвал к нам, помогите. Пришла телеграмма, по этой телеграмме я выехал в Горький и провёл несколько дней в посёлке автозавода, где работали Павел Григорьевич и Зоя Константиновна с этими молодыми актёрами.
Я сразу окунулся в эту закулисную обстановку, нищую и безмерно богатую, потому что это была почти круглосуточная работа. Я посмотрел несколько спектаклей. Кстати, туда приезжали на примеры своих спектаклей Симонов и Светло, Антокольский их вытаскивал в Горький. И вот я, окунувшись в эту атмосферу и запомнив её, приехал в Москву и появилась в «Комсомольской правде» статья, Называлась она «Театр на заводе». Потому что к тому времени у них уже была база на автозаводе, но прав никаких не было. Появилась эта статья, и Павел Григорьевич ликовал, потому что по тем временам выступление в «Центральной газете» много значило.
Это сейчас можно отписываться, не обращать внимания. Тогда, если выступила центральная газета, люди, которых это касалось, они, в общем, весьма трепетали. И Павел Григорьевич ликовал. Он мне сказал, ну, слушай, ты его просто спас нас. Но ничего не получилось, потому что через два месяца началась война. Но этот театр не прекратил существование, он стал выступать на фронте. Павел Григорьевич написал тогда драматическую поэму «Чкалов», в которой он сумел связать подвиги фронтовых лётчиков с подвигом Чкалова, и они показывали эту пьесу на полевых аэродромах, и часто зрители, некоторые сидели просто в истребителях, в кабинах, в готовности номер один, а под открытым небом шёл спектакль.
И вот 15 лет тому назад, когда Павлу Григорьевичу исполнилось 75 лет, а Зоя Константиновна недавно только ушла из жизни, я, вспомнив всё это, написал стихотворение «Ночная репетиция», вспомнив ту поездку в Горький. И я помню, как Павел Григорьевич, не потому что эти были хорошие стихи, видимо, это было связано с воспоминаниями о Зое Константиновне, он сказал мне, как только это выйдет в журнале, ради бога, принеси мне этот номер.
В стихотворении было напечатано в журнале «Знамя», я пришел к Павлу Григорьевичу и получил царский подарок. Значит, он переплел для меня статью, посвященную Зое Константиновне в журнале «Театр» из фотографий 20 с ее изображениями в разных ролях, на пахре. В общем, я храню эту религию самой нежной надписью. И вот это стихотворение «Ночная репетиция» я и хочу вам прочитать на память о тех днях. Занавесь, распахивая заново, память щедро озаряет сцену.
В зале Антокольский и Бажанова репетиция в ночную смену. Снегопад в Канавине и Сормове и в посёлке у автозавода. Исполнители с постели сорваны, что актёрам ночь и непогода. Слабое мигает освещение Только этим их смутишь Едва ли до утра Дано им помещение в заводском Киноконцертном зале Вот и славно жесткие условия Не помеха монологам Хлестким во марше Живое острословие Безоглядно рассыпает блестки В зале Антокольский Бажанова прибыли Ну до чего же кстати Гости и наставники Такие желанные шефы из театра на Арбате.
Вот поэт выходит на просценюм. В старом свитерке домашней вязки. Он шлифует реплики бесценные, комедийные, тасует маски. Замыслом по ходу дела зреющим он сейчас неукротимо занят. И детали будущего зрелища страстно, как стихи свои, чеканит. Дважды мизансцена перекроена. Вот он, к ложе повернувшись круто, вопрошает, Зоя, как по-твоему? Знаешь, Павлик, найдена как будто тоненькая и русоволосая Зоя в зыбком полумраке зала тянется за новой папиросой, курит, улыбается устало.
Мастера над новичками шествуя Учат их бессрочному служенью Накануне долгого нашествия Накануне смертного сраженья Как ночные описать искания Хохот фигаро, пустые кресла Эта искрометная Испания Может не ко времени воскресла Время предвоенное, недоброе Стон стоит над Вислой и Ла-Маншем Все в душе подтянуто и собрано, как в мешке солдатском перед маршем. Вся Европа в трауре, не спится ей затемненье, громыханье танков, а у нас ночная репетиция праздничная, как учил Вахтангов.
На актёра откровенно молоды, да и режиссура не забыла, как в разруху, Средь нужды и холода Турандот сверкала и шутила в стужу, И в бессонницу нетрудно им, педагогам и лихим студийцам, Этому запалу обоюдному ни в какой беде не остудиться, Их бездомных, дерзких, непрекаянных. Если надо, хватит жизни на три, маленький театрик на окраине Скоро станет фронтовым театром Все, что поколению предначертано Значится в солдатском гороскопе Многие останутся бессмертными Не на яркой сцене, а в окопе И не будет на земле спокойствия Возле жизни в час невыносимый Я на фронте встречу Антокольского Он приедет на могилу сына А пока зачехлены орудия И еще сирены не забыли Представляет заводская студия Свадьбу хитровумную в Севилье И не раз еще взовется занавес И в игре питомцев повторится Жаркая, пережитая заново Молодость поэта и актрисы Торжествуя, ни на что не жалуясь Будущее обживает сцену В зале Антокольский и Бажанова репетиция «Ночную смену».
Голос 10.С любовью всей моей души и с благодарностью за доброе и доблестное соучастие в жизни и трудах Павла Григорьевича Антокольского прошу Наталью Борисовну Банк выступить.
Голос 11.Товарищи, присвоенный Москвой Павел Григорьевич Антокольский родился в Петербурге. И он очень любил этот город, Ленинград. Он вдохновлялся этим городом. Не отсюда ли Ленинград затемненный медный всадник и кубок Большого Орла и петербургская повесть, посвященная Владимиру Николаевичу Орлову. Он постоянно рвался в этот город, любил его. и сквозь призму этого города в котором живу и в котором впервые увидела антокольского я вижу его постоянно вижу сегодня на вечере его памяти первый раз я увидела павла григорьевича антокольского в пятьдесят восьмом году проходила в доме писателей какая-то дискуссия поэзии а вечером в малом зале Вечер поэтов Пол лица занимали эти прекрасные, темные, добрые, красивые глаза. Что он читал на том вечере, не помню.
Кажется, Дон Кихота, предпоследнего своего Дон Кихота Встал, однорукий серванта саведра, в печку потухшую дует Свечку свою заслоняет от ветра и завещание диктует Кончилась молодость, кончилась старость, да умирать неохота Только одно напоследок осталось, мужество у Дон Кихота И вот он весь маленький, ярко горящий, как факел, он олицетворял для нас, сидевших в зале, саму поэзию. Это была сама поэзия, которая говорила с нами, была так близко от нас.
Знать бы, какие нити протянутся в дальнейшую жизнь от этого вечера. знакомство произошло позже в москве в доме луговского луговского тогда уже не было я просто занималась луговскими вот туда по долгу дружбы старый приходил павел григорьевич и вдова луговского елена леонидна нас познакомила но повторяю знать бы какие нити дальнейшую жизнь Протянутся от того поэтического вечера в 58-м году. Будет многолетнее дружеское общение. Будет множество писем, которые я как смогла откомментировала, суммировала, пересказала, процитировала в своих воспоминаниях.
Книга наших общих воспоминаний нынешним летом выйдет. Я не буду повторять того, что написала там. Я хочу сказать о другом. Вспоминаются мне и печальные уже дни в опустевшей, осиротевшей квартире Павла Григорьевича на улице Щукина, где после его смерти я осталась один на один с его бумагами, с его архивом, вчитывалась в строчки его стихотворений, готовив в большой серии библиотеки поэта том его стихотворений и поэм. Тогда еще была жива Наталья Павловна, дочь его, которая во многом мне помогала.
Я пользуюсь сегодняшней встречей для того, чтобы сказать самые добрые слова по адресу близких Павла Григорьевича. Вы знаете, товарищи, далеко не все родственники уходящих от нас больших людей искусства, поэзии, не только поэзии, обладают такой высокой культурой распорядиться наследием поэта, его архивом, как родственники Павла Григорьевича. И низкий поклон им за это. И покойной Наталье Павловне, и сейчас главному хранителю архива писем, текстов Павла Григорьевича Андрею Леоновичу Тому. Он действительно это делает достойно и обладает высокой культурой.
Вот в этом плане, понимаете, слишком много примеров обратных. И, может быть, поэтому, но, конечно, не только поэтому, я сочла долгом об этом сказать сегодня. Но вернусь немножко на ленинградский круг. Павел Григорьевич преклонялся перед огромной, высокой поэтической культурой нашего города Петербурга, Ленинграда. И были люди живые еще тогда, которые для него эту высокую культуру Петербурга-Ленинграда, Ленинграда в основном, представляли, которые олицетворяли живую историю Ленинграда.
К ним он приезжал в гости, как к своим друзьям, к Николаю Брауну, к Всеволоду Рождественскому, к Ольге Бергольц, к Владимиру Николаевичу Орлову. Он приезжал на дни их рождения, на юбилеи, и просто по будням встречался с ними. И, естественно, их общение было наполнено главным, чем эти люди жили – поэзией. Никогда не забуду последний праздник Ольги Фёдоровны Бергольц, вечер её 60-летия у нас в доме писателя имени Маяковского, вечер, который украсил Павел Григорьевич.
Он читал там стихи, обращенные к Ольге Федоровне. Помнишь, Ольга Федоровна, Оля? Первый раз тебя узнали мы в ледяном и звездном ореоле той блокадной яростной зимы. Он вспоминал, как впервые в затемненной Москве узнали ее голос. Это был голос Ленинграда. Правда, голос твой под грохот орудий, но он был не только голосом твоим, этот юный голос лебединой, равный всем событиям мировым, он входил, как молния и ветер, в темные московские дома и такое понимание встретил, как не ожидала ты сама.
Я не могу на сегодняшнем вечере не соединить эти имена в равной мере очень дорогих для меня людей Антокольского и Бергольц. Вспоминаются мне вечера, они иногда даже и за полночь продолжались, наполненные разговорами, спорами, чтением стихов, в доме номер один по улице Жильябова, в доме, который этот очаг уже тоже год как погас, этот дом опустил. Это были вечера у Владимира Николаевича Орлова. Это был очень близкий друг Антокольского, очень близкий друг, и они как-то очень соответствовали друг другу, прекрасно смотрелись рядом.
Их фигуры как-то они всегда выделялись в толпе. Вспоминаю я, как в доме Орлова читал Павел Григорьевич новые только что из-под пера баллады Пикассо. От оголённых проводов бьёт, как бывало, сила тока. Здесь нет конца и нет итога. Художник в дальний путь готов. Повторяю, и сейчас уже этот очаг погас, воспоминания ушли уже и из этого ленинградского дома. Очень часто, когда я иду по Невскому, то вот угол Невского и улицы Бродского я ловлю себя на том, что, особенно если это осень, солнце и день такой льдистый немножко от первого морозца, Мне кажется, что вот сейчас возникнет здесь фигура Павла Григорьевича, потому что в памяти жив такой вот яркий осенний солнечный день. Он приехал в Ленинград, Павел Григорьевич, кажется, по делам, связанным с библиотекой поэта, кажется, по делам, связанным с изданием Тициана Табидзе.
Он приехал в Ленинград, он живет в Европейской. Мы встречаемся у Голневского и Бродского, мы идем в Русский музей, и на этот раз дольше обычного, задерживаясь у скульптур изваянных дядей Антокольского, скульптором известным, которому он, кстати, посвятил прекрасные стихи. Вот я сейчас думаю о том, что, наверное, в Москве это менее заметно, но вот в Ленинграде уже остаётся только одна декорация, вот прекрасная архитектура, эти дома, на фоне которых вот идёт толпа, которая, понимаете, ну, совершенно, так сказать, лицами своими не соответствует этой замечательной декорации.
И это правда, это действительно так. И вот рожденный в Петербурге Антокольский, он прекрасно, так сказать, смотрелся, он соответствовал замечательной декорации нашего города. Белла Ахмадульна говорила сегодня о замечательном свойстве Павла Григорьевича, о его умении дарить любви, дарить людям, дарить разное там, всякое. И у каждого из нас есть, вероятно, дома немало реликвий, которые мы бережем от Павла Григорьевича, но особенно мы бережем, конечно, то, что было написано его рукой, его письма, его стихи.
И он для нас специально, не только для себя, но и для нас делал эти тетрадочки, сам вырезывал, сам переплетал и снабжал рисунками. Я привезла несколько этих реликвий с собою. Вот одна, например, там переписана его поэма, лихая, озорная, прекрасная поэма мощи Александра Невского. Эту поэму он мне переписал вскоре после такого вот путешествия. Было путешествие в Загорск Владимир и Суздаль. Было, конечно, помнит это путешествие. Мы вместе вот ездили и в таком шутливом послесловии к переписанной поэме. Там вот и мы грешные фигурируем, как участники, значит, вот этой поездки во Владимир, Суздаль, Загорск.
Вот, присылал Павел Григорьевич стихи нам. потому что это очень хорошие стихи, которые вот дарил Павел Григорьевич. Всё, как в молодости, неясно, Всё, как в старости, тяжело. Край небес огнём опоясан, Пол Вселенной насквозь прожгло. Только та, что со мною рядом, Та, чьей юностью я богат, Не глядит изумлённым взглядом Ни на друга, ни на закат. Мыслей женщины я не знаю Как ни зорок я, ни умён И она для меня сквозная Словно гостья иных времён Значит, сон или нечто вроде Приключения в мире чудес Нет мне места в земной природе Нет и в сказке, ни там, ни здесь Спасибо
Голос 10.Поэт Полина Рожнова Чьи талант, молодость и прелесть То есть Павел Григорьевич Антокольский любил, пестовал и поощрял.
Голос 12.И тогда, и теперь многие люди и поэты не приняли и не одобрили моего прихода к Павлу Антокольскому. Но 10 сентября 1975 года я ткнулась ладонью в квартиру без звонка. Никто не ответил И, зная предупреждение стучать сильнее Я с трудом сжала кулак «Откройте!» Я увидела прозелень стен и поэта В его глазах падины Ярым ярилом ходило расставание с фотографиями Тут и там меня следящими С мефистофелем, который уже не оказывал Фаусту дьявольские услуги, изгорбленный, оставался в красном углу.
На потолке, вернее, прозеленими потолке, останки фарфора и сам поэт в халате, схватывающем плечи, в зыбких нитях когда-то бывших материй. Поверх белого сияния рубашки, ворот которой схватывала черная бабочка. С того времени мне в ночах бывает сон, что я беру то с земли, то с вырванного дерева этот халат, подобный старой зеленой кольчуге, И мою, мою труб то в глубокой, то в полой воде. Но тогда огонь разъедал в его трубке табак, Огромные, будто выточенные огненным резцом глаза.
Ну что, представление-то обо мне было стеклянным, А стеклянное бьется? Ну так иди по осколкам. Что тебя так вкопало в половицы? Или не те декорации? Ступням на самом деле было больно, И казалось, что кто-то сшил губы. Так трудно мне давалась встреча с ним, И потом, что ни день, И боль, и счастье, потом ни одной встречи спокойной. Павел Антокольский извлек из угла рисунок к Виену, изстала книгу, в которой было много-много стихов, посвященных ему.
Он подвел меня к портрету. Лицо на портрете бело в юном смятении, И глаза — две огненные горсти земли, А над лицом — цилиндр, Как что-то единственное, Напоминающее мне о виденном когда-то. Узнаёте? Я выдохнула, Представлять начинаю. Но это же я! И мне всё становится понятно. Не цилиндр, а черный берет с черным нимбом. Он всегда с поэтом. Перед тем, как прийти к Павлу Григорьевичу, я написала ему письмо из стихи «Канатоходка». В ответном письме Павел Григорьевич прислал стихи «Канатоходцы» и спрашивал, Чем я могу помочь вам сейчас? И задавал вопросы, и объяснял их. Я сознательно закидываю вас этими вопросами, ведь они-то как раз должны строить судьбу писателя, но меньше всего поддаются жизни и ее насущным требованиям и тревогам.
Всем нам было нелегко в юности И эта нелегкость даже не была хорошей школой Дело с тех пор усложнилось, а не улучшилось Ни на один из вопросов я не ответила И вот, когда я неуклюже входила в его мир Он спросил, а что за причина? Ведь я могу помочь, а вы не ответили — Брать не хочу, — сказала я. Он содрогнулся от моего «брать не хочу». Что это? Купля-продажа? Пряники да атласные ленты? Что? Платок расписной на плечи красной девицы от старика?
Он кричал и грозил кулаком над своей головой. Я бессознательно села в черное кресло с вывернутым батным нутром среди трещин. Я сидела у письменного стола, за которым Павел Антокольский писал стихи. Перед беспорядком, как не виделось черновых вариантов, фломастеров, фиолетовых картонок, мне было не по себе и очень горько. От нелепого своего присутствия на огромной земле Антокольского, от несбыточности столького заветного.
Видимо, я изменилась от его крика, и он тоже очень изменился. Схватил палку и в отчаянии сжал ее, будто желая выжать из дерева какие-то соки. И я увидела его руки, бедные и страдающие, и сильные жилы, в которых то неслась, то замирала кровь. Я повторила, брать не хочу, и обвела глазами комнату. У меня теперь много вас Он, не сводя с моего лица глаз Очень осторожно Как, когда не хотят расплескать Взял обеими руками мою голову Божье дитятко Я прочитаю стихи Вы простите, что я иногда срываюсь на о Я приехала в Москву из Вологодской области И до сих пор меня еще эта ад не утвердилась постоянно как-то, когда волнуюсь, о, побеждает иногда.
Я прочитаю стихи, которые Павел Григорьевич мне прислал, когда я уехала однажды в Вологодскую область эпиграфом. Был он странен, был он статен, цвет цыгана был на нем, красный плащ потух от пятен. И гитара за плечом Слыхал от Марины Цветаевой. Бедный угол полагана, Группы мерзок, как чума, А в грудивой урагана И горданный стон цыгана Сводит девушек с ума. Он рванул крылом орлиным, Прянул в двери черный конь, Чуя чайним звериным За лесами свист погонь.
Это горлом соловьиным Хлещет юность и огонь. Это там, где мы когда-то Целовались до утра, Предстояла нам расплата За лихие вечера В золотом плаще заката Смерти черная дыра Стихотворение, которое Павел Григорьевич Написал в 1916 году Из цикла «Земля» На косогор придет Зачем? Кто знает? Над кручей запоет О чём? Кто скажет? Высоко ей растёт. Зачем? Кто знает? Нас время заметёт. Куда? Кто скажет? И стихотворение Канатоходца. Вся работа Канатоходца, Только головоломный танец, Победителю в нем венца нет, А с искусством ничтожно сходство.
Наше дело очень простое — Удержать верху равновесье, Верить в звездные поднебесья, Как деревья погибнуть стоя. В каждом цирке есть купол этот, Не обрушенный в прах опилок. Пусть наш ясен и нрав наш пылок, И отчаянно весел метод. Перестаньте, зрители, гости, Спорить с бедными мастерами, Посторонние в нашей драме, Обсуждать исход ее. Бросьте, что бы ни было, нет вам дела, Да грозящей нам всем расплаты От того, что не вы крылаты И не ваша рать поредела.
Голос 13.Не замотают, можно пустить по рукам.
Голос 10.Булата Куджалова. Спасибо.
Голос 13.И у нас была маленькая группа пишущих стихи. И в это время в Тбилиси приехал Павел Григорьевич Антокольский, уже знаменитый в то время поэт, младше меня, чем я сейчас, гораздо. Ну и мы решили прорваться к нему в гостиницу и читать свои стихи. Значит, наша группа состояла из четырёх человек. Один был гений, Двое талантливых и один слабо одарённый. Гением был я. Я тогда писал, научился подражать Пастернаку. Ну и так как я был главный в этой группе, да, Павел Григорьевич нас встретил очень тепло, с любопытством поглядывал на нас, сказал, да, усадил нас, и сказал, в каком порядке вы будете читать, Все, конечно, указали на меня, как на самого главного.
С меня началось. Я прочитал три стихотворения. Павел Григорьевич не реагировал совершенно. Потом оба талантливых прочитали свои стихи. Тоже как-то это всё. Да, и потом мы, очень стесняясь за нашего друга, вытолкнули его. Да, и вдруг Павел Григорьевич просиял и попросил ещё раз читать стихи, его жуткие совершенно стихи, да, и только потом, уже много лет спустя, я понял, что он-то и был настоящий поэт среди нас, да, нет, потом он исчез, да.
Ну, в общем, да. И эта встреча заставила меня тогда очень серьезно задуматься над тем, кто я, для чего я, что я из себя представляю, прав ли я в своей жизни. А потом прошло много лет, очень много лет, и я стал заниматься одним предусмотрительным делом уже в Москве здесь. И меня очень за это критиковали, ругали. Я имею в виду стихи под гитару. И первый человек, Павел Григорьевич, который когда услышал только первые мои песенки, был в 56-57 году, он стал всплескивать руками, похохотывать, потирать руки, целовать меня.
И тогда я понял, что хоть меня и ругают, а видимо что-то такое и есть в этом, потому что если такой строгий, нелицеприятный человек ко мне отнесся хорошо, значит я делаю что-то такое не совсем уж из рук он слабое. А потом, когда эта критика моей работы достигла уже апогея, композиторы как-то ко мне относились очень подозрительно, гитаристы меня терпеть не могли, вокалисты в ужасе были от меня. И тогда выступил Павел Григорьевич Антокольский и сказал, успокойтесь, это не песни, это просто способ исполнения своих стихов. И все успокоились, каждый занялся своим делом, и я стал заниматься своим делом.
И так продолжалась эта, я могу сказать, дружба, ну, несколько своеобразная дружба, потому что была разница в возрасте, и был страх перед ним, перед его обаянием, перед его яркостью, был страх. Я всегда немножко робел, хотя он протестовал против этого. И у меня такое ощущение, что он и сейчас просто в отъезде. Он такой был живой человек, такой удивительный. Просто в отъезде, и мы должны встретиться вот-вот в самое ближайшее время.
Я хочу прочитать вам два маленьких стихотворения, которые он вот впервые отметил, чем они мне и запомнились, и чем они мне и дороги. За что же вы Ваньку-то Морозова? Ведь он ни в чем не виноват. Она сама его морочила, а он ни в чем не виноват. Он в старый цирк ходил на площади и там циркачку полюбил. Ему б чего-нибудь попроще бы, а он циркачку полюбил. Она по проволоке ходила, махала белой рукой, и страсть Морозова схватила своей мозолистой рукой, а он швырял в пекине сотни, ему-то было все равно, а по нему Маруся сохнет, и это ей не все равно.
А он медузами питался, циркачки, чтобы угодить, И соблазнить её пытался, чтобы ей, конечно, угодить. Не думал, что она обманет, ведь от любви беды не ждёшь. Ах, Ваня, Ваня, что ж ты, Ваня, ведь сам по проволоке идёшь. И второе стихотворение. Я много лет пиджак ношу, Давно потёрся и ненован Я зову к себе портного И перешить пиджак прошу Я говорю ему шутя Перекроите всё иначе Сулить мне новые удачи Искусство кройки и шитя Я пошутил, а он пиджак Серьёзно так перешивает А сам-то всё переживает вдруг что не так, такой чудак, он представляет наяву, едва этот пиджак, он представляет, как, ну в общем, да, ну в общем, да, и опять в твою любовь поверю, да, примерю, да, да, да, ну в общем, вот я это хотел вам прочитать.
Голос 10.Я выхожу за предел моих вот этих небольших, но обузных в какой-то мере полномочий. То есть я теперь делаю именно то, что я собиралась делать, пока меня не просили, не почину вести вечер. Как радостно слышать слова Булата под эти чудные слова и под эти чудные созвучия. Прошла молодость, в общем, прошла вся жизнь. И слава Богу, хоть что-то в ней действительно сияло и мерцало. Была от радости, была от драгоценности. Я увидела Павла Григорьевича впервые в 1955 году, осенью 1955 года, еще до того, как был от...
То есть он уже занимался своим предосудительным делом, как он сказал, но еще как... То есть это до той поры, когда он стал открыто разбойничать. Вот. Павел Григорьевич, меня поразила его буйность, его вторжение в те пределы, в которые он шёл и вторгался. Сначала раздался какой-то клёкот, какие-то страннейшие звуки. Это он как-то трубил и оповещал звуками о своём приближении. Потом палка взымелась в окне, и потом всё это вместе, вот какое-то переплетение многих энергий, всё это вместе явилось в комнату Плуэта в ту пору молодого и имевшего нужду в деньгах.
То есть я первый раз увидела его, когда он пришёл дарителем и вспомогателем человеку. И, собственно, никогда в другой роли я его и не видала. И кроме всех вот этих, о которых мы уже все неоднажды говорили, кроме вот этих всех его дарений, и просто вещественных дарений, он сам был замечательным подарком. Вот знаете ли, бывает, что человек как-то так устроен, что он как бы получается ваш невольный обкрадыватель. Вы слушаете, вы ждёте, он вам обязан быть сообщением, театром, новостью, отрадой или каким-то мучением, и вдруг вы мученик вот этой пустоты и ничего не можете воспринять.
А вот Павел Григорьевич был в этом смысле замечательным театром, и мощное излучение посыла в пользу человека было так благодатно и так неисчерпаемо. Ну вот я, казалось бы, что я? Ну да, Павел Григорьевич имел ко мне большую милость и склонность, но её хватало на всех, на всех людей. Вот эта палка, она и в моей жизни сыграла большую роль, потому что с этой палкой ходящей Павел Григорьевич появлялся в издательствах, в фирме «Мелодия» и требовал, и добывал для тех, кому он хотел помочь, требовал и добывал книжек, пластинок, статьи писал, топал ногами, махал палкой и добивался своего.
Так у меня вот книжечка вышла, ну и у других тоже. А теперь вот и никто не хлопает, не топает. Вот. Когда поразительные вспышки, из которых он состоял, и мы были к ним уже приважены, мы были уже подготовлены к тому, что он фыркает и посверкает, и всё-таки это очень удивляло. Он однажды, я помню, пришел и опять как-то помчался, ворвался. Я имела беседу с водопроводчиком. И у нас стояла бутылка вина, проствейна, как люди говорят.
И мы беседовали именно не о водопроводной трубе, а о произрастании огурца, потому что этот водопроводчик сам уроженец тульской губернии водопроводную трубу недолюбливает а произрастание огурца ему трогательно мило и понятно вот и павлик послушал страннейшие наше рассуждение об огурце или наоборот о полном отсутствие огурцов в моем мелком владении в чем меня и укорял этот иван герасимович иванников тем не менее павлик гусь завел разговор о о другом предмете именно у любви и у роли женщины в этом житейском положении и вот они не сошлись с иваном герасимовичем во мнениях сначала пологрегорь спорил довольно мягко потом совершенно рассвирепел и так разозлился да он тоже выпил немножечко вина на курьер и вдруг так разозлился и когда они знакомились, тот сказал, Иван, он его и звал Ивана, и сказал, Павел, этот говорит, ну, в общем, не дошло до того, что ты, Иван, молчи вообще, ругать его начал, а тот говорит, и сам заткнись, в общем, и потом Павел Григорьевич так разозлился, говорит, кем он тебе приходится вообще, я говорю, Павел Григорьевич, он мне приходится водопроводчиком этого дома,
И представьте, Павел Григорьевич прыгнул и поцеловал руку этого человека к большому удивлению любителя огурцов. Дело в том, что он быстро пережил свою резкость в разногласии с этим человеком и как дитя преклонился перед человеком, которого он подозревал в затрате трудов на пользу другого. Я, когда в ослепительном его устройстве много разных черт и много крапинок, все они отрадны для зрения, все мучительны для положения души в пространстве, потому что больно, плохо, тяжело без Павла Григорьевича.
Булат сказал, и я так ощущаю.
Первый голос.И я так ощущаю.
Голос 10.Сначала совсем было темно и больно, а потом как-то думаю, что дело к сближению. Это меня утешает. И вот этот его трогательный и прелестный облик, его расточительность, его огненность, его быстрая подверженность такому дрожанию, такому излучению, всё это заманчивый предмет для рассмотрения.
Первый голос.И было чем полюбоваться, по правде говоря.
Голос 10.Но когда мы говорим об очаровании по Григорьевичу Антокольскому, которое до сих пор владеет нами, радует нас и гнетёт нас, Всё-таки мы никак не должны упростить устройство его сложно составленной личности и представить себе более прямым и простым тот путь, который прошёл он в этой жизни. Это долгий и трудный путь. Он разделил со своими современниками и соотечественниками их страдания. И если не все претерпел сам, то принимал близко к сердцу страдания, которые казались ему большими, чем его собственные.
В 20-е годы были наиболее отрадны для него эта любовь, это зло, это Вахтанговский театр. А дальше трудное время, однако, потом война, гибель сына, а потом и конец 40-х годов, которые пришлось ему переживать трудно. Я помнила, знала, потом наши возрасты как бы сравнялись и перепутались. Только в начале я никогда не была с ним развязана или помильярна, но никогда я потом не ощущала расстояния между нами в возрасте. Но вначале, да, и, конечно, я не могла помнить 1948-1949 годы, то есть я их помнила, но таким своим детским способом. Но я знала некоторых учеников Павла Григорьевича, которые отступились от него в трудное для него время. И отступились довольно вульгарно. И даже как бы без прямой угрозы собственному благополучию.
Валерий Григорьевич совершенно никакая тень не пала на его сердце. Меня это очень удивляло. Я спрашивала его об этом и говорила, скажите, вы правда, правда, вам это не тяжело? вы действительно их я понимала что он их любит и и кстати про одного из этих людей я понимала за что он его любит а про кое-кого и вообще не понимал но неважно не зато нравилось смотреть что человек умеет любить и прощать и я не смел раздражаться и это он был уязвлен они я и и вот И вот тогда, когда я и не однажды ему говорила, праведны ли вы, прощая столь мелкое и столь грубое злодеяние, он сказал и говорил мне не однажды и с серьезной грустью, я виноват во многом, я сам виноват во многом. Не мне судить, дескать.
Я это говорю не к тому, чтобы мы вместе стали думать и подсчитывать, в чем, собственно, мог провиниться Павел Григорьевич перед другими людьми, которых он столь любил, брался, не был. И вот, говорит, поедем. И мы поехали. Уже сильно смеркалось, это было вскоре после дня рождения Бориса Леонидовича Пастернака, вскоре после 10 февраля какого-то года, сейчас не скажу какого, но помню, что был февраль, еще цветы были свежи.
Ну как-то Павел Григорьевич попросил своего водителя оставить машину внизу, и вот дальше было очень странно. Я все время хожу тут по этому кладбищу, и вдруг, то ли как-то странно я ощутила это мгновение. Знаете, правда, очень сильно смеркалось и началось сильно вьюжиться. И как-то все это было тревожно, и что-то в этом было как бы нечто выше нас, как если бы вдруг мы стали соучастники какого-то сюжета, который разыгрывается уже в мироздании, а не просто двумя людьми.
Правда, как-то так задувало, завивало, снег крутился. И вот мы подошли к могиле, и я так помню этот голос Павла Григорьевича, вдруг он как-то вскричал, Борис, Борис! Сильно подействовал на слух и даже на поведение кожи этот возглас. Вот Андрюша спросил меня, когда я это вспоминала, говорит, что же, разве он был виноват перед Пастынаком? Нет, совершенно нет. Это он, вот я рассказала, как было. Нет, нет, не был он виноват, просто сожалел и вот что-то переживал.
Также было мне известно, что нечто тяготило его в отношении Анны Андреевны Ахматовой. Тоже уверена, что не он виноват был, а время жестко с людьми обращалось. Но тем не менее он нес в себе вот это. Других же действительно не судил. — Да, его вспыльчивость особенно относилась к людям, чей талант он чувствовал, а подчас и преувеличивал. А подчас сначала преувеличивал, а потом его совершенствовал и доводил до желаемого объёма.
— Его пылкость к молодёжи была замечательной и знаменательной. Мне кажется, что сейчас на людях, которые начинают свой литературный путь, очень тяжко и очень трагически сказывается немехтосердечие наставников, отсутствие вот этой душевной расточительности. И, наверное, те, кто ведает этим, вскоре спохватятся. Нельзя так обращаться с молодыми, а надо так, как поступал Павел Григорьевич Антокольский. Так вот, мы говорили, то есть я говорила об его очаровании, о необыкновенной его подвижности, то есть о том, что проще всего назвать артистизмом.
Он и был артист, его всегда привлекал театр, он обожал это. Но всё-таки приходилось иметь доблесть, даже и в те относительно мягкие времена, в которых я начинала свою литературную жизнь, а он был уже совершенно мастит и совершенно знаменит. Все-таки совесть приходилось держать всегда в напряжении. Здесь я не могу с безмерной нежностью, с каким-то сжатием воздуха в душе не вспомнить Зою Константиновну Бажамову. Это дивное было создание человеческое.
хрупкая маленькая она вот все время ощущал в эту напряжение совести и чести я уже говорил недавно мы опять собирались чтобы вспоминать пола григорий антокольского я вспоминал как узлы было нечто вроде такой приз поговорки при сказке когда какой-нибудь очередное безобразие ее смущало и угнетало, она говорила, о боже мой, я хотела бы умереть, как Петроний, от отвращения. Я всякий раз хотела узнать, как именно умер бедный Петроний, испытывавший отвращение к несовпадению с моралью.
Ну, может быть, Зоя Константиновна умерла по причине разорвавшегося сердца, но, может быть, в этом было немножко что-то и от Петрония. Потому что она видела много того, что могло не совпадать с ее представлениями о чести. Скажу, что в ней было мужество. Вот, например, однажды Павел Григорьевич был тяжко болен, у него был инфаркт. Я хорошо помню, что это было в апреле. И заметила, как страх за него подействовал на зрение. Поэтому я запомнила.
Вот я так испугалась, что помню, что одуванчики видела. Не видела цвета вдруг. Удивилась, что зрение человека подлежит таким влияниям. Я не видела их цвета. Но тем не менее, когда я приехала в больницу и дошла до палаты, где Павел Григорьевич лежал среди других больных, я услышала ужаснейшую брань веселого свойства. Из чего я заключила, что Павел Григорьевич не поддается болезни и чувствует себя неплохо. То есть он пререкался уже с кем-то в каком-то теоретическом вопросе.
Так вот, и тогда как бы от Павла Григорьевича зависело, заступиться там за одного человека или нет. А между тем он был болен, и казалось бы, естественнее было скрыть от него это, Потому что не надо было лишней печали на его нарушенное сердце. И все-таки Зоя сочла нужным и правильным довести до его сведения то, что она знала, и Павел Григорьевич поступил так, как следовало поступить. — Я признательна Наталье Борисовне Банн, что она так тепло и так поучительно для всех нас говорила о близких Павла Григорьевича, о Наталье Павловне, о его дочери, о милом Андрею Леоновичу, о внуке, в чьих руках теперь находится все, что Павел Григорьевич сказал.
нам оставил, и это трудное и доблестное дело, и пожелаем успеха. Но я еще вот прямо передо мной, позади Анастасии Ивановны, сидит человек, которого зовут Владимир Михайлович. Владимир Михайлович, вы слышите? И вот, знаете, когда мы будем говорить о Павле Григорьевиче, никак-никак не забудемте этого человека и роли Владимира Михайловича в жизни Павла Григорьевича. как вот кем приходился Владимир Михайлович Павел Григорьевич да как в прямом родстве родстве они не состояли Владимир Михайлович когда-то был водитель водил автомобиль но это все ничего не значит Владимир Михайлович был подлинный друг души Антокольского и вот когда в последнее время своей жизни пал григорьевич подарил владимиру михайловичу книгу написал на ней они ужасно ругались все время потому что обрекаешь раздражался что владимир михайлович не давал ему ту рюмку ту сигарету и он кричал что все это моё дайте мне курить дайте мне бушевать владимир михайлов старался немножко это сдерживать и пал григорьевич очень буяни в ответ вот так что Что же написал Павел Григорьевич на этой книжке?
Володя или Владимир Михайлович, моему дорогому другу и, кажется, единственному. Это значит, ему было грустно и одиноко, а каждый из нас по каким-то причинам. Я вот, например, от какого-то тёмного своеверия думала, что вот я не приду, и вот ничего не случится. А между тем Андрюшина мама Наталья Павловна мне говорила, Белла, иди, иди, иди. И вот купи заодно виноград. И вот этот виноград я все не иду и не несу, потому что я думала, я не приду, и все будет как всегда. А я пришла, Владимир Михайлович закрыл, я пришла с виноградом, а Владимир Михайлович закрыл поугрягающие глаза. Вот он здесь, я всегда его люблю, и никогда наши пути не разменулись.
Вот, а теперь позвольте, я прочту два стихотворения, они ничем не хороши, на мой взгляд, кроме того, что в них есть некоторая мелкая историчность. Это стихотворение, вот одно, было написано, ну, 31 год, кажется, назад. Это я так была поражена Антокольским, вот я его сначала увидела, как он деньги человеку нес, а потом в ресторане видела, как он веселился, шутил, читал стихи, и на меня это произвело и помол, да и сейчас бы я диву давалась.
И вот это старое стихотворение, но просто на память Павла Григорьевича в его бурливости. Официант в поношенном крахмале опасливо глядит издалека, А за столом цветут цветы в кармане, и молодость снедает старика. Он семь чертей занощевых пригожих, Он палкою по воздуху стуча Летит мимо растерянных прохожих, Едва им доставая до плеча. Он десять дровосеков с топорами, Дай помахать и хлебом не корми. Гасконский, что ли, это темперамент И эти загорания в крови.
Я пью вино, и пьёт старик бедовый, Потрескивая на манер огня. Он фейерверк, он перезвон бедонный, Он мускулы под кожою коня. Всё чепуха, сидит поэт усталый, Движение, оно ведь стоит сил. Он тяжкий взор в далекое уставил, он старости, он отдыха просил, а жизнь тревога за себя, за младших, неисполнение давешних надежд. А где же сын, где этот строгий мальчик, который вырос и шинель надел? Вот молодые говорят степенно, как вы бодры, вам сорока не дашь.
Молчали бы, летая по ступеням, легко ли на шестой взойти этаж. Но что-то есть настойчивей кровати, то ли свет воды, то ли всплески красей. Оно гудит под колгом кровати, закруживает словно карусель. Ах, этот стол запляшет косонога, Ах, все, что есть, оставит позади. Не истекай, бессмертный Казанова, Девчонку на колени посади, Бесчинствуй и пофырковай моторно. В чужом дому плачь дымовым в трубе, Пусть женщина капризница-матовка Тебя целует и дерзит тебе.
Запри её, пускай она стучится, нет, отпусти, на тройке прокати. Всё впереди, чему должно случиться, оно ещё случится. Погоди. И совсем маленькое стихотворение, написанное, получается, 22 года спустя. Здесь упоминается имя Симона, я специально читаю это маленькое стихотворение, чтобы самой вспомнить лишний раз и напомнить вам о том, как Павел Григорьевич любил Грузию и был любим в Грузии, а это для всех русских поэтов всегда было некоторым испытанием и просто непременным их свойством.
И вот особенно Павел Григорьевич был близок с Симоном и Марикой Чиковани, их тоже уже давно нет, а я помню, как сиживали в пятером, и тогда еще я, наверное, жаловалась на какие-нибудь мелкие невзгоды жизни, а счастье это и было то, вот когда я видела этих четверых людей. И с тех пор я стала полагать, что счастье это только осознанное мгновение бытия, если ты его успела осознать, оно твое, большего не надо. Вот маленькое стихотворение.
Это все происходит в Москве, Виноград подношенья Симона. Я настолько моложе, чем все остальные, Настолько свободна, Что впервые сидим мы втроем, И никто не отторгнут могилой. И еще я зову стариком вас, Ровесник мой младший и милый. Благодарю вас. А теперь от всей души благодарю вас за ваше добросердечие, за вашу память о Павле Антокольском. Давайте их впредь не станем забывать. А сейчас внук Павла Григорьевича Андрей Леонович Толом скажет вам, что он хочет и что знает. Спасибо.
Голос 14.У Анта Кольского два процесса шли практически в значительной мере независимо друг от друга. Это процесс писания и процесс публикации. А он писал стихи просто потому, что они вертелись непрерывно у него в голове, ну а из головы, так сказать, выплескивались на бумагу. Ну а потом, когда приходила пора издавать сборник, сборник имел какое-нибудь название, там, скажем, четвертое измерение, ну и стихи в этот сборник подбирали, соответственно, название, там, о времени, или уж от науки хотя бы, или, например, действующие лица, и тогда подбирали стихи про действующие лица или что-то в этом роде, и многое осталось случайно неопубликованным, просто потому что в свое время не подошло, а потом дед про это просто забыл.
И вот многие стихи случайно остались неопубликованными, и ранних стихов он даже до некоторой степени стеснялся и без переделок их не печатал. А по-моему, некоторые из них, ну вот такое стихотворение, например, 16-го года. далеко это было где-то а быть может вчера золотое детское лето а потом зима доктора и за окнами гулки страшный дождевой перезвон словно рушится день вчерашний и трещит деревянный балкон на этом балконе дядя рисовал много раз мне было пять лет а надя только что родилась но такая картинка из прошлого такая небольшая зарисовка я читаю сегодня только не опубликованные вещи которые вот я стараюсь создать в печать стихи я отдал в день поэзии этого года а опросы из дневников которые я потом перейду в журнал вопросы литературы ну вот еще такая зарисовка из детства гимнастический двор весна желтый флаг у футбольных ворот на далекой скамейке она повторяет свой перевод экзеги монумент повторяет и пишет в тетради а теперь я студент она живет в петрограде еще одно стихотворение тоже вроде по 16 года вот мертвый переулок я живой и плачет ветер плачет
дождевой с цыганским заклинающим акцентом упал киоск фургоны под брезентом гниет в садах летит В трубу октябрь, как копоть Стопудовых канделябр Из рухляди разграбленного Графства, и разум пьет Свое самоуправство И заправляя факел на ветру Восторженно всмотрелась В темноту, та самая С глазами грешной музы А жизнь слабее судорог Медузы, распоротой И все еще живой И плачет ветер, плачет дождевой Ну и как мы с вами хорошо знаем Монтокольского всегда очень интересовала история, и вот тут у него пошли стихи на историческую тему. Значит, вот стихотворение, посвященное Шостакову, 15-го года.
Ее глаза, как два меча, из крови и железа, Коня при шпоре взгоряча летит по городу, Крича и в крике Марсельеза. Когда она кричит назад, гей, кто нас ждет у входа? Звончее песни, ярче взгляд, игул народных баррикад ответствует свобода. И опьянев, как от вина, в ее кровавом свете, Испепеленная страна главу склоняет влюблена в любовницу столетий. И еще тоже вроде бы 16-го года. Вообще датировать стихотворения Антокольского очень трудно, потому что он их неоднократно очень любил переписывать, при переписках возникали всякие варианты, и часто бывает, что, так сказать, берешь рукопись совсем недавнюю, а оказывается, что это незначительно измененное, очень старое стихотворение, но вот это написано году в шестнадцатом.
Барабаны бьют тревогу, кони черные стучат Проплывают в черных касках кирасиры Держат шпаги, руки в кованых перчатках Тяжело усы торчат В небе треплются вороны и на шпилях вьются флаги Император на балконе хмурит желчное лицо Сир, в театре арестован тот наглец Не сознается? Нет, он жалок Он безумен, тычет нам свое кольцо Говорит подарок дамы, за которую он бьется Император на балконе смотрит в небо и молчит Он мечтает о ничтожной, о венчанной судомойке О безгнаннице, о славе и о смерти Дождь стучит, в небе каркают вороны Император спит на койке Ну и вот еще одно в том же духе Тут некоторые мотивы перекликаются с тем стихотворением Окружен со всех сторон город карканем ворон Но он крепок от того, что есть в нем радио и почта Слышу, слышу мощный гул То в начале нашей эры С жалбаками жадных скул Заиграли кондотьеры На полях военных карт И на олове кокарт Пусть чеканится отныне морда львиная латыни Вот и мы пришли домой Кто куда, а я в театр Государство идол мой Аве Цезарь император Я следил, как тонны тьмы ты в людские льешь умы После выпитых бутылок общих фраз и пуль в затылок
Я давно облюбовал час, когда в комендатурах Гонят истину в подвал, оставляют совесть в дурах Сколько воплей о рублях, медных лбов и медных блях Мух в чернилах канцелярии и утопии растеряли Сколько штук тупых штыков, туш распялиных на крючьях Сколько смерти, вот каков И до наших слез горючих Брось в клозет газетный вздор Черный ночек коридор Полон, как пристало ночи Перестуком одиночек Государство, рать камней Свалка, кладбище, разруха Ты приставлена ко мне Как вискало глаз и ухо Ну и вот еще одно юмористическое Такое божественное юмористическое стихотворение Тоже 16-го года Долго в мире путали на жужжали в уши закружили до смерти смотрят из углов но дома раздвинулись и взлетели души и все тайны поняли безо всяких слов там в раю цветущим вспомнили о смерти помолились чинно потеряли вес в облаках расселись словно на концерте в голубых хитонах стали ждать чудес кто-то громко крикнул Облака из теста. И другой. Я дома позабыл сапог. Третий. Я не знаю, где моя невеста. А четвертый. Разве существует Бог? Бог услышал крики и сказал им, детки, это очень дурно с вашей стороны. В небе даже птички не боятся клетки. Даже трубочисты вымыли штаны.
Я бы наказал вас, я бы вас заставил снова вниз спуститься, будто не вначале. Только это будет против наших правил. Эй, апостол Павел, покажи им рай. Ну и вот, как бы, такое вот небольшое послесловие к этим стихам, отрывок из дневника Антокольского, 64-го года. Если говорить совершенно на частоту, то для меня не только самое желательное, но в сущности единственная форма выразить свой мир в слове, есть рифмованная и тоническая поэзия.
Все остальное суррогат, мыслимый в известных обстоятельствах, не более того. Главный суррогат – проза, но так называемый свободный стих и даже белый тоже суррогаты. Тонику я понимаю широко, не только в пределах классических размеров, но и в паузниках, и в райошнике, и так далее, вплоть до ритмов Маяковского. Зато начисто отвергаю для русского языка силабику и, конечно же, античную грузинскую краткость и долготу. На этом надо стоять очень серьезно и крепко.
Ну, собственно, после того, что я сейчас зачитал, надо было бы перестать читать, потому что раз Антокольский признает, что проза для него это только суррогат, зачем этот суррогат читать? Но я все-таки еще несколько страничек прочту. А это Антокольский перечитывал потом свой дневник и расставлял отметки, что для него важно. Вот тут пометка такая, нота бена для третьего или четвертого тома. Вот угадайте, о ком идет речь.
Она была чернорабочей. На руках у нее были маленькие дети. Второй несчастный ребенок умственно отсталая девочка. Она была благородна, нища и бедствовала отчаянно, но ни в какой помощи ниоткуда не нуждалась. Ей вообще ничего не надо было внешнего. Ни наряжаться, ни нравиться, ни производить эффект. Все это было ей совершенно чуждо. В сущности, она была очень скромным и прежде всего совестливым человеком. По-серьезному ей надо было увлекаться самой кем-нибудь и чем-нибудь. И это ей всегда без труда удавалось. Ей всегда что-нибудь чрезвычайно нравилось, и этим она жила, и росла, и дышала.
Вот еще запись такая дневниковая. Стал я разбираться в своих раскопках, сделанных заново. Это годы 23-26. И кое-что очень ясно понял. Конечно, я плохо знал, или совсем не знал. Чего хочу, чего ищу. Не знал, о чем пишу. Возрастом я был не так уж молод, шутка ли, 27-30 лет. Когда молодой человек такого возраста шлет мне плохие стихи, я в письме мечу на него все громы и молнии. Дескать, пора вам, сударь мой, серьезно решать свою судьбу и прочее.
А я-то как раз и не решал своей судьбы, плыл с трудом выгребая по течению какой-то мутной, хоть и глубоководной реки, и меня ежеминутно уносило бог знает куда. Во всяком случае, в 20-х годах дело обстояло значительно хуже, чем в 17-м, 18-м, 19-м годах. Так оно было до первых прикосновений к истории, то есть до Сан-Кюлета, до Старика, до Владыки. До этого, в 1923 году, был просвет со Швецией и Германией, потому что новизна и резкость этих впечатлений сразу отразились во всем, включая ритм, словарь и синтаксис.
Но дело окончательно выправилось только в тот день и час, когда я начал Роберт Пьера. Думаю, что это случилось где-то между 26 и 27, именно тогда же, когда Зоя стала моей женой. Тут же и лирические стихи, не относящиеся к драматургии, получили яркую направленность. А тут, глядишь, и Париж подошел. Вот еще важный очень запись, мне кажется, для Антокольского. Общее в них обостренное чувство истории. У Пушкина оно врождено, как у гения. У Герцена возвращено и воспитано его прямым участием в современном ему историческом процессе. У Блока выросло в нем изнутри, как результаты следствия пережитой им эпохи. Но в каждом из этих трех случаев необходимо было и самому данному человеку удостоиться найтись в себе этот жар, эту ношу.
О Герцине же можно говорить и думать еще без конца. Когда-нибудь, я еще надеюсь, написать о нем. Связано горячо, доказательно, заново перевернуть все ходячие представления о нем. Вот еще коротенькая запись. Пуэт обязан быть точно в том возрасте, какой обозначен годом его рождения, ни старше, ни моложе. Какой он есть, такой и нужен, и единственно возможен в стихах. Мне пришло это в голову после чтения многих молодых поэтов.
Совершенное поветрие, молодица сверх меры, прикидываться мальчишками. Я в молодости прикидывался стариком. Это было глупо. Но современная мода сверхглупости еще и пошла самодовольная. Человеку 25 лет, а ему все мерещится какой-то собирательный парнишка.
Голос 9.Вот еще запись в том же духе.
Голос 14.необходимо твердо и точно знать, какие стихи я еще могу писать, а какие не могу, в силу своего возраста. Например, несколько дней назад я начал так. В долгой жизни своей, пока в разуме, здравом и жив, я ищу сыновей, не своих, а хотя бы чужих. И дальше следуют случайные предметы этих воображаемых сыновей. Однако по всем признакам речь идет разве только о тех, которые могли бы называться моими внуками. Я не смею забыть о том, что сыну моему в этом году в октябре исполняется 45 лет, А погиб он 18 лет 8 месяцев. Так обстоит мое дело. И чем чаще, чем трезвее и честнее соображаешь эти простые вещи, тем легче ориентируешься в прошлом, настоящем и будущем. Особенно в будущем. Да в нем и важнее, и нужнее всего ориентироваться.
И вот надпись еще одна из дневника, как бы завершающая. Тут вот Белла Ахатовна, которая, подобно Павлу Антокольскому, переоценивает окружающих, в частности меня, сказала, что вот ваше выступление последнее, так сказать, вы как-то подытожите. Вот вместо итога я зачитаю, сейчас сошлось на авторитет Павла Антокольского, запись дневникового от 68-го года. Давно уже мне приходила в голову мысль, что всякое настоящее, очень настоящее искусство, фрагментарно и не может быть иным.
Каждая настоящая жизнь есть отрывок, уместившийся в отрезке времени нескольких десятилетий. Поэт чувствует это с особой интенсивностью. Он сознает в себе временного жильца, временного постояльца, времени вселенной. Сознает, что у него нет времени заканчивать, что бы то ни было. Его дело спешить, главное оставлять на полдороге. Вот я благодарен выступавшим сегодня за те краткие моменты простоты истины, чувство подлинного, которое я ощутил, когда слушал некоторые сегодняшние выступления.
А теперь, значит, в качестве конца давайте прослушаем еще, как Антокольский читает одно свое стихотворение Дон Кихот.
Восьмой голос.Кому не взорвантость салетра, В печку потухшую дует, Свечку свою заслоняет от ветра И завещание диктует. Кончилась молодость, Кончилась старость, Да умирать еще рано. Только одно на поспелок осталось, Мужество у ветерана Будет герой, ушевать, полаганить. Странство драться за правду Не разберутся три верха в гиганте Кто он, герой или автор Вот он, последний в своем поколении Смелый, осмеянный, милый Падает тени перед ним на колени Вы, вековые миры Нравится вам эта честная проза Без отговорок ответьте Дюжая скотница, девка-автобоза Лучше всех женщин на свете Валятся жалкие мельницы Канув крыльями в низкое небо Только не гибнет, что рать великанов Только не было, что не был Только и есть, что бездомная старость Да умирать и охота Только одно напоследок осталось, мужество у Дон Тихона только не есть. Заблуждайся, надейся, недорога твоя шкура, цвет человечества, жертва злодейства, старая карикатура, сколько бы ни было драк и пощечин, Сколько ты не искалечен, рыцарь печального образа прочен, путь впереди бесконечен.
Второй голос.Дорогие друзья, через несколько дней исполняется день рождения, мимо которого никогда не прошел бы Павел Григорьевич. Этот день одарил нас удивительным человеком, дивной женщиной, прекраснейшим поэтом. Мы благодарны за сегодняшний вечер Белле Ахатовне За то, что она так прекрасно вела этот вечер И в благодарность от всех присутствующих В благодарность и от Павла Григорьевича Антокольского И в благодарность от всех участников вечера Я хочу вручить ей эти розы Которые весь вечер лежали у портрета Павла Григорьевича
Голос 10.Мы все вместе кланяемся вам. Мы так и сделаем сейчас, когда встанем. Кланяемся вам, благодарим вас от всей души, желаем радости и благоденствия. Спасибо вам.