Первый голос.Сюжет, который начал меня интересовать уже давно, и к которому, когда начинаешь рассказывать о переписке Пастернака, сводится первый вопрос. Обычно спрашивают, а что с перепиской Пастернака и Цветаева? И сразу хочется сказать при этом, что известная булгаковская фраза о том, что рукописи не горят, так же неверна, как и утверждение о том, что люди не умирают. Рукописи горят, люди умирают. Но тем не менее существует бессмертие.
И от сгоревших рукописей остается достаточно, чтобы мы имели представление о том, что было и что сочинял Гомер. И так появляются восстановленные моменты, дающие представление о целом. Представление, наверное, разное. И человеку, который знаком с целым, не разрушенным. Странно. Но этим, вероятно, живет история человечества. Если говорить о переписке Пастернака и Цветаевой, то письма Марины Ивановны, примерно 110-120 штук, погибли во время войны, о чем он рассказал в своей автобиографии.
Черновики этих писем, равно как и большинство писем Пастернака к Цветаевой, закрыты Ариадной и Сергеевной в Цгали до начала будущего века. Вот в будущем веке будут какие-то исследования, которые прольют свет на то, что было в целом. Таково общее место. Теперь частность, исключение. До того, как пропали письма Цветаевой, Крученок с разрешения Пастернака перепечатал около 20 этих писем. Два при этом он сохранил в виде оригинала.
Марина Ивановна в 1941 году отделила от своего архива пакет, переписав в своей тетради текст того, что она отделила. Написала на этом пакете Пастернак и Вильке 1926 год и отдала его в другое хранение. Несколько лет тому назад этот пакет пришел ко мне. Свои письма к Рильке Марина Ивановна в Бернской библиотеке, где находится швейцарская часть архива Рильки, закрыла на 50 лет в 1926 году. В 1976 году срок истек. Письма были открыты. Ксерокопии разосланы людям, занимающимся рильки. Комплект ксерокопии получил в Ленинграде Константин Маркович Азадовский.
Перевел их, начал их читать. Поскольку Марина Ивановна не только написала этот запрет с указанием, что потом, через 50 лет, то, что она оставила в Берне, надо печатать, как придется, кому придется. Но что ответ Ирильки и письма Пастернака того же времени, очевидно, должны управляться тем же распоряжением, я познакомил Азадовского с письмами Ирильки, и мы начали делать книгу. Теперьшняя ее судьба. Поскольку это новые неопубликованные тексты Рильке, издавать их может только одно издательство. Это Инзельферлак, кипенберговское издательство, которое запросило разрешение Агентства авторских прав на печатание этой книги.
Сейчас это в стадии рассмотрения. Мы должны представить рукопись к Майю, для того, чтобы это прошло обычную процедуру разрешения на печатание за границей. Мы решили из книги, которая в общем выйдет листов в 12, выделить максимальный объем журнальной статьи и дали в вопросы литературы три печатных листа, переведенных и русских писем. Это принято и должно выйти в 4 апрельском номере. Вот событийный отчет. Сегодня я хочу вас познакомить с книгой несколько иначе, чем это будет в журнале, потому что читать журнальную статью в три печатных листа тоже слишком много времени, прочесть можно успеть примерно полтора.
Поэтому я буду брать более короткие выдержки, но в то же время я пройду по большей части переписки и буду читать главным образом письма Пастернака, поскольку сегодня все-таки его день рождения. Переводы я буду затрагивать по мере необходимости. Их читает их автор, уже третий раз он публично их читал в Ленинграде, их слышали и они многим нравятся. Кроме писем Цветаевой, Рильке и Бориса Пастернака, в книгу должны войти несколько писем дедушки к Рильке, поскольку эта переписка началась с возобновления переписки между Леонидом Пастернаком и Рильке, И несколько писем секретаря Рельки Черносвитовой о смерти Рельки и последних его днях в виде эпилога. Всего основного текста 40 писем и примерно 10 вот таких вспомогательных, о которых я сейчас говорю.
Вам предстоит довольно трудный сегодня вечер, потому что я буду читать сейчас так плотно, почти без перерыва. Всего этого очень много. Леонид Ощепастернак, Рильке, Берлин, 8 декабря 1925 года. Многоуважаемый, дорогой господин Рильке, неужели это не сон, что я, чье имя вы, вероятно, сможете вспомнить, могу позволить себе радость моего любимого старого корреспондента, а теперь европейскую знаменитость, обнять и сердечно поздравить с 50-летним юбилеем и пожелать всякого благословения?
— Помните ли вы еще старую и очаровательную, а теперь ставшую легендарной, ставшую сказкой Москву, Толстого, его дом, Ясную Поляну? Помните ли вы еще ту чудную, теплую, темную ночь в Риме, на вилле соседней Сборгезы и нашу беседу среди многого слове о полку Игореве? Помните ли вы случайную последнюю встречу нашу в проходе швейцарского вагона, когда под нами катил свои пенистые волны какой-то бурный горный поток? Это была наша последняя встреча.
Много с тех пор воды утекло, и небывалое в истории пронеслось повсюду над всеми, но особенно над нами. В годы нашей революции, оторванной от Европы и культурного мира, среди кошмарных условий нашей русской жизни, мы, то есть я и моя семья, искренне оплакивали вашу смерть, о которой пошли у нас слухи. Значит, по русскому народному поверью, вы, дорогой мой юбиляр, долго-долго жить будете. И потому вы поймете всю радость души моей, когда я здесь, поблизости от вас, могу послать вам свой сердечный привет и сказать вам многое лет.
Если бы вы знали, как мои дети любят каждую вашу строфу, каждую строчку вашу. Особенно мой старший сын Борис, прославившийся и ценимый в России молодой поэт, ваш самый горячий поклонник, ваш самый серьезный и искренний ценитель, Пожалуй, ваш ученик и один из первых пропагандировавших ваши творения, когда в России вас еще не знали. На это письмо Рильке ответил, и несколько строчек его ответа о том, что Рильке знает Пастернака, Леонид Ощ послал сыну в Москву.
Я получил огромное содержательное радостное его ответное письмо. Радостное, потому что он о тебе, Боря, с восторгом пишет. И начало письма по-русски. Но забыл немного писать. Вместо твердого знака мягкий знак. И недавно читал в парижском журнале переводы твоих стихов. 12 апреля 1926 года Борис Пастернак Рильке Письмо по-немецки, я его в своем переводе читаю Когда я прочел об этом в письме Леоне Доща, все ушли Я был один Я бросился к окну, шел снег, мимо проходили люди Я не воспринимал окружающего, я плакал Вернулись с прогулки, сын с нянею, затем пришла жена Я молчал. В течение нескольких часов я не мог выговорить ни слова. До сих пор я был вам безгранично обязан за широкие, нескончаемые и бездонные благодеяния вашей поэзии. Теперь я благодарю вас за внезапное и сосредоточенное благодетельное вмешательство в мою судьбу.
Сходить при этом в подробности значило бы посягать на ваше внимание, на что я никогда не решусь, пока вы мне сами этого не прикажете. Это значило бы также постичь цепь трагических событий и историй и суметь о них рассказать, что, вероятно, превосходит мои силы. Тем не менее, всякий, кто способен учиться, может усвоить из нашего жизненного опыта, что великое в своем непосредственном проявлении оборачивается собственной противоположностью.
Оно в действительности становится ничтожным в меру своего величия и косвенным в меру своей активности. Таковы и наши судьбы, неподвижные, недолговечные, зависимые от темной и величественной исторической исключительности, трагичные даже в самых мелких и смехотворных проявлениях. Однако о чем я разговаривался? Что касается поэзии и поэта, что касается поэзии, все остается по-прежнему. Как истории, так и теперь, и здесь все зависит от воли случая, которые, будучи воспринято глубоко и своевременно, приводят именно к недостающему преломлению.
Тогда все становится до глупости простым, внеисторическим и постигающим время свободным и роковым. Тогда заново становишься поэтом после того, как 8 лет не знал этого обессиливающего счастья. Так случилось со мной в последние дни. А до того долгие 8 лет я был глубоко несчастлив и все равно что мертв, хотя и в самом глубоком унынии никогда не забывал о возвышенном трагизме революции. Я совсем не мог писать, я жил по инерции. Все уже было написано в 17-18 году.
В тот же день, что известие о вас, я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не напишет. Это было вторым потрясением дня. Это поэтесса Марина Цветаева, прирожденный поэт, большой талант по своему складу родственный Дебор Вальмор. Она живет в Париже в эмиграции. Я хотел бы, о, ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, осмелился бы пожелать ей, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая благодаря вам излилась на меня.
Я представляю себе, чем была бы для нее книга с вашей надписью, может быть, Дуэнесские леги, известные мне лишь понаслышке. Пожалуйста, простите меня, но в преломленном свете этого глубокого и далеко идущего совпадения, в радостном ослеплении я хотел бы вообразить себе, что истина именно в таком преломлении и что моя просьба выполнима и имеет смысл. Для кого? Зачем? Этого я не мог бы сказать. Может быть, для поэта, который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному. Ее зовут Марина Ивановна Цветаева, живет она в Париже.
Позвольте мне считать вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой. Для этого Цветаевским адресом. Нет уверенности, что почтовое отправление из Швейцарии дойдет до нас. Ваш Борис Пастернак. Таким образом, отсутствие дипломатических отношений со Швейцарией и жалость Марине Ивановне, которая из эмиграции писала письма о своей оторванности от мира европейской мысли, привели к тому, что Пастернак подарил рельке Цветаевой.
Итак, началась переписка Цветаевой и Рильки. Насколько я понимаю, Цветаева ничего не подозревала о том, что ее ждет. И вдруг она получила такое письмо. Рильке Цветаевой, 3 мая 1926 года. Дорогая поэтесса, сейчас я получил бесконечно потрясшее меня письмо от Бориса Пастернака, переполненное радостью и самыми бурными излияниями чувств. Волнение и благодарность, все то, что всколыхнуло во мне его послание, должны идти от меня, так понял я из его строк, сначала к вам, а затем через ваше посредничество дальше к нему.
Две книги, последние, что я опубликовал, которые отправятся вслед за этим письмом, предназначены для вас. Это ваша собственность. За ними, если только у меня остались экземпляры, последуют еще две. Их надо будет переслать Борису Пастерналу. Надеюсь, они дойдут благополучно. Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать. Прилагаемое же письмо отправьте вашему другу в Москву. Как приветствую.
Что рассказать вам? Вы знаете, что уже более 26 лет с того времени, как я был в Москве, я причисляю отца Бориса Леонидовича Пастернака к своим верным друзьям Этой зимой, в самом ее начале, после долгого-долгого перерыва, я получил от него письмо из Берлина и ответил ему, глубоко радуясь, что мы снова нашли друг друга Но уже до известия от Леонидовича я знал, что его сын стал значительным и сильным поэтом В прошлом году, когда я был в Париже, друзья показали мне несколько его произведений, которые я читал взволнованно и растроганно. Я еще читаю по-русски, хотя и не без известного напряжения труда. Но письма все же легко. Во время своего прошлогоднего, почти восьмилетнего пребывания в Париже я возобновил знакомство со своими русскими друзьями, которых не видел 25 лет. Но почему, спрашиваю я себя, почему не довелось мне встретиться тогда с вами, Марина Ивановна Цветаева?
Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Удастся ли нам когда-нибудь это исправить? Райнар Мария Рилькин. Вы меня не знаете. От страждущей гордости, трепета перед случайностью или судьбой, как хотите, а быть может от страха, что придется встретить ваш холодный взгляд на пороге вашей комнаты. Ведь вы могли бы взглянуть на меня иначе, а если бы и могли, все равно это был бы взгляд, предназначенный для постороннего, ведь вы не знали меня, то есть все равно холодный.
И еще, вы всегда будете воспринимать меня как русскую, я же вас как чисто человеческое божественное явление В этом сложность нашей слишком своеобразной нации Все, что в нас наше, я, европейцы считают русским То же самое происходит у нас с китайцами, японцами, неграми, очень далекими или очень дикими Райнар Мария, ничего не потеряно, в следующем 27 году приедет Борис и мы навестим вас, где бы вы ни находились Бориса я знаю мало, но люблю его, как любят никогда невиданных, давно ушедших или тех, кто будет, идущих за нами.
Он не так уж молод, 33 года, по-моему, но похож на мальчика. Он нисколько не в своего отца. Он первый поэт России, об этом знаю я и еще несколько человек, остальным придется подождать его смерти. Я жду ваших книг, как грозы, которые я хочу или нет разразиться. Совсем как операция сердца, не метафора. Каждое стихотворение твое врезается в сердце и режет его, хочу или нет, по-своему. Вот мои книги, можешь не читать их, положи их на свой письменный стол и поверь мне на слово, до меня их не было, не на столе, а на свете.
Знаете, как сегодня, 10-го, я получила ваши книги. Дети еще спали, 7 утра, я внезапно встала и побежала к двери. И в тот же миг рука моя уже была на дверной ручке, постучал прямо мне в руку почтальон. Мне оставалось лишь завершить движение и, открыв дверь, все той же, еще хранившую стук рукой, принять ваши книги. Я их еще не раскрывала, иначе это письмо не уйдет сегодня, оно должно лететь. Швейцария не пускает русских, но горы должны раступиться или расколоться, чтобы мы с Борисом приехали к тебе.
Я верю в горы, измененная мною строка, но в сущности прежняя, ибо горы рифмуются с ночами. Ты согласен? Ваше письмо к Борису уйдет сегодня же заказным и отданное воле богов. Россия для меня все еще какой-то потусторонний мир. На этом письме Цветаева поставила дату 10 мая, то есть дату получения этого письма, предполагаемого получения Рильки. Она отсрочила его на два дня. И Рильки получила его таки 10 мая, чем объясняется такое начало его ответа.
Марина Цветаева, неужели вы только что были здесь? Или где был я? Ведь 10 мая еще не кончилось, и странно, Марина, Марина, что над заключительными строками вашего письма, вырвавшись из времени, совершив рывок в то неподвластное время мгновения, когда я читал вас, вы написали именно это число. Вы считаете, что получили мои книги десятого, отворяя дверь, словно перелистывая страницы, но в тот же день, десятого сегодня, вечного сегодня духа, я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенным тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобой вместе, обрушился на меня великим потоком сердца.
Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони и вновь сложила их вместе. Ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья. И теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе. Не отстраняйся от них. Что сказать? Все мои слова, будто они уже присутствовали в твоем письме, появившись как бы до поднятия занавеса, все мои слова разом рвутся к тебе, и ни одно не желает пропустить другое вперед. Не потому ли так спешат из театра люди, что вид занавеса после обилия, прошедший перед их глазами жизни, невыносим для них, так и мне, прочитавшему твое письмо, невыносимо его вновь видеть в конверте.
Еще раз, еще. Вы, заведомо, не путем знания, а теперь разлад, двойное облачение, душа одета иначе, тело упутано, все иначе. Уже с декабря я здесь, в санатории, но с осторожностью допускаю врача в отношения между собой и собой. Единственное, что не терпит посредника, который утвердил бы разрыв между ними, переводчика, который разложил бы это на два языка. Терпение, долгое, истерзанное, вновь обретаемое. Мое местожительство Мизо, в нем я спас себя от сумятицы и хаоса послевоенных лет, в четырех часах езды отсюда. Моя, разреши повторить тебе слово в слово, моя героическая французская родина. Посмотри на нее, почти Испания, Прованс, долина Роны, Остер и Мелодью, холм, образующий одно восхитительное целое с древней башней, которое принадлежит ему ровно столько, сколько тому, кто наделил судьбой эти камни.
Райнар Мариэм. Как видите, Рильке стал сразу участником такого лирического поединка. Он понял, с какими корреспондентами он имеет дело, при том, что он тут же написал о том, как он болен. Но это не поняла Цветаева. Для нее как раз вот эти реалии остались непонятными до самого конца. Она на него обижалась. Я объясняю, потому что я буду выпускать много, поэтому это надо. Рильке Пастернаку. Мой дорогой Борис Пастернак, ваше желание было исполнено сразу же, как только меня обдало непосредственностью вашего письма, словно ветром от взмаха крыл.
Элегии, сонеты, орфеи уже в руках поэтессы. Экземпляры этих же книг вы получите в самое ближайшее время. Не знаю, как мне вас благодарить. Вы дали мне увидеть и почувствовать все то, что вы так чудесно приумножили в себе самому. В том, что вы способны отвезти мне столь значительное место в вашем духовном мире, сказывается величие вашего исчерпанного сердца. Да снизойдет всяческое благословение на вашу жизнь. Я вас обнимаю. Ваш Райнар Мареев.
Пастернар Цветаевой, 19 мая 1926 года. Боли на севе фангины, четвертый день 40 градусов. Я боюсь, боюсь, произнес чего боюсь. И все в таком роде. Так я не могу. Не хочу и не буду тебе писать. Я страшно дорожу временем, ставшим твоим живым раствором, только разжигающим жажду. Я дорожу годом, жизнью и боюсь нервничать, боюсь играть этим нечеловеческим добром. Светаева отправила Рильковское письмо, просто запечатав его в конверт Перед этим в переписке был момент Либо немедленной встречи, то есть поездки Пастернака за границу в 1926 году Либо отсрочки на год, чтобы закончить начатые работы и приезда в 1927 Хотя я сегодня немножко успокоился и снова помню и знаю, от чего остался на год Отсюда и зачем? Но до получения письма от тебя темой Рильке затрагивать не в состоянии. Это именно то письмо, которое мне грезилось и которого я в сотой доле не заслуживаю. Он ответил немедленно. Но когда, помнишь, я запрашивал у тебя посторонних и действенных опор для решения, лично для себя я избрал как указание именно это письмо, вернее, срок его прихода.
Я не рассчитал, что совершить ему предстояло не два, а больше четырех концов. Везли с Аказии к родным в Германию, оттуда послали ему, может быть, непрямо, от него на Рюрувей, потом на океан, потом лишь от тебя ко мне. У меня было загадано, если ответ его будет вложен в письмо с твоим решением, послушаюсь только своего нетерпения, а не тебя и ни другого своего голоса. Неверно хорошо, что тогда вы с ним разошлись, но что ты разошлась с ним вторично, что вместе с ним пришла не ты, а только твоя рука потрясла меня и напугала Светаева Пастернаку, 22 мая 26 года, суббота Борис, мой отрыв от жизни становится все непоправимый Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью обескровленной, а столько ее унося, что надоила бы и опоила бы весь Аид. О, он у меня бы заговорил, Аид. Да, о молодце, если помнишь. Прав ты, а не Ася.
Цитата. Сама хорошенько не зная, для чего так, послушная в насилии над собой, и даже на ту херувимскую, идя по голосу по чужой воле, не своей. Я недаром отдала эту поэму тебе, переулочке и молодец, вот досель мое из меня любимое. То, что ты пишешь о себе, я могу написать о себе, со всех сторон, любовь, любовь, любовь. И не радует. Имя безотчество, на которое я прежде была так щедра, имя ведь тоже затрепывается. Не воспрещаю, не отвечаю. Имя требует имени. Вдруг открыли Америку меня. Нет, ты мне открой Америку.
Что бы мы стали делать с тобой в жизни, точно необитаемый остров, на острове знаю, поехали бы к Рильке, а я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущие, отвлекающие. Рильке отшельник, Гете в старости понадобился только Эккерман, воля последнего к второму Фаусту и записывающий уши. Рильке перерос Эккермана, ему между Богом и вторым Фаустом не нужно посредника, он старше Гете и ближе к делу.
На меня от него веет последним холодом имущего, в имущество которого я заведомо и заранее включена. Мне ему нечего дать, все взято. Да-да, несмотря на жар писем, на безукоризненность слуха и чистоту вслушивания, я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Это встреча для меня большая расстрава, удар в сердце. Да, тем более, что он прав. Не его холод, а оборонительного божества в нем, что я в свои лучшие, высшие, сильнейшие, отрешеннейшие часы, сама такая же.
И может быть от этого спасаясь оборонительного божества в себе. Три года идя рядом за неимением Гюте, была Экерманом и большим Волконского. И так всегда хотела во всяком, в любом не быть. Всю жизнь хотел я быть как все, но мир в своей красе не слушал моего нытья и быть хотел как я. Даже без кавычек. Этот стих я так запомнила со слов Любовь Михайловна Эрнбург еще в 25-м году весной. И так он мне ближе. Век ведь поправка на мир.
Пастернак Цветаевый, 23 мая 1926 года. И вот еще что. Отдельными движениями в числах месяца, в разбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою и любить этот общий воздух. Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? «Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около рельки. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство. Точно ты меня слегка от него отстраняешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит, отдаляешься ты от меня. Прямо своего движения не называй.
Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем. Существенности, которая бы развела нас в розь, я никогда в свой круг не втяну, не захочу. А поэтическая воля предвосхищает жизнь. Собственно, я никогда никакой воли за собой не помню, а всегда лишь предведения, предвкушения и осуществления. Нет лучше проверки. И вот недавно с тобою решительно впервые случилось это со мной по-человечески, как у людей воли. Ты в простоте открыла радость недостававшего разряда. Степень стала основанием. Сноска.
Об этом, о воле, предвосхищении и простоте беспредельного разряда, есть у меня рассказ, 1916 года, не сделанный. Сейчас решил, что отделаю летом. И вот ты сейчас возмутишься, точно это я завожу неожиданный плюс к вам перфект. Ничего не изменилось. Цветаева Пастернаку. 23 мая 1926 года. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, то есть моя вынужденная заведомая неподвижность, моя косность, моя хочу или нет терпимость, а ночью холодная, шарахающаяся, невидимая, нелюбящая, исполненная себя, как рильки, себя или божества, равно.
— Землю я жалею, ей холодно. Морю не холодно, это и есть оно, все, что в нем ужасающего, оно, суть его. Огромный холодильник — ночь, или огромный котел — день. И совершенно круглая, чудовищная блюдца, плоская, Борис, огромная плоскодонная люлька, ежеминутно вываливающая ребенка корабли. Его нельзя погладить, мокрое, на него нельзя молиться, страшное. Так и Егову, например, бы ненавидела, как всякую власть. Море диктатура, Борис, гора божество, гора разная, гора умаляется до мура, умиляясь им, гора дорастает до гэтовского лба и, чтобы не смущать, превышает его.
Гора с ручьями, с норами, с играми. Гора это прежде всего мои ноги, Борис. Моя точная стоимость. Гора и большое тире, Борис, которое заполни глубоким вздохом. И все-таки не раскаиваюсь. Приедается все, лишь тебе не дано. С этим за этим ехала. И что же? То, с чем ехала и зачем твой стих. То есть преображение вещи. Дура я, что я надеялась увидеть воочию твое море, заочно, надочно, внеочно. Прощай, свободная стихия, мои десять лет, и приедается все, мои тридцать, вот мое море.
Борис, я не слепой. Вижу, слышу, чую, вдыхаю все, что полагается. Но мне этого мало. Ущемленная гордость, Борис. На горе я не хуже горца. На море я даже не пассажир. Дачник, дачник, любящий океан. Плюнуть. Рильке не пишу. Слишком большое терзание, бесплодное. Меня сбивает с толку, выбивает из стихов вставший Нибелонгенхарт. Легко справиться. Ему не нужно, мне больно. Я не меньше его в будущем, но я моложе его на много жизней. Глубина наклона мерила высоты. Он глубоко наклонился ко мне, может быть глубже, чем, не важно, что я почувствовал. Его рост. Я его и раньше знал, теперь знаю его на себе.
Я ему писал, я не буду себя уменьшать, это вас не сделает выше, меня не сделает ниже, это вас сделает только еще одиноче, ибо на острове, где мы родились, все как мы. Дурх але вельтн, дурх але гигнден, ан ален век энден, дас эвиге пар дес, дер зих ни биген гигненден, само пришло двустишнем, как приходит все. Итог какого-то вздоха, которому никогда не прирастет предпосылка. Для моей Германии нужен был весь рильке. Как обычно, начинаю с отказа.
О, Борис, Борис, залечи, залежи рану. Расскажи, почему. Докажи, что все так. Не залежи, выжги рану. Вкуси к маломеду. Помнишь, что мед? 25 мая, вторник. Борис, у Рильки взрослая дочь, замужем, где-то в Саксонии, внучка Кристина, двух лет, был женат почти мальчиком, два года в Чехии расплелось. Борис, последующая гнусность моя. Мои стихи читает с трудом, хотя еще 10 лет назад читал без словаря Гончарова и Аля, которой я это сказала тотчас же.
Я знаю, знаю, утро Обломова, там еще сломанная галерея. Гончаров, таинственно, а? Тут-то я и почувствовала. Когда Царнкрайс из тьмы времен прекрасна, когда Обломов уже гораздо хуже. Преображенный Рильке, родительный падеж, если хочешь, Рильким преображенный Обломов. Какая растрата! В этом я на секунду увидел его иностранцем, то есть себя русской, а его немцем. Унизительно. Есть мир каких-то твердых и низких твердых в своей низости ценностей, о котором ему Рильке не должно знать ни на каком языке. Гончаров, против которого житейский, в смысле истории русской литературы, такой-то четверть века ничего не имея, на устах Рильке слишком теряет. Нужно быть милосердным.
У Цветаева Рильки. Многое, почти все остается в тетради. 3 июня 1926 года. Многое, почти все остается в тетради. Тебе лишь слова из моего письма к Борису Пастерналу. Когда я неоднократно спрашивала тебя, что мы будем с тобой делать в жизни, ты однажды ответил Мы поедем к Рильке Я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего никого не нужно От него веет холодом имущество, в имущество которого я уже включена Фраза из твоего письма Мама, если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит, ты мне все равно должна писать всякий раз когда. Прочитала и сразу же. Эта фраза – просьба о покое. Покой наступил? Теперь ты немного успокоился? Знаешь ли ты, что все это значит? Покой, беспокойство, просьба, исполнение.
Слушай же, мне кажется, что я знаю точно. До жизни человек все и всегда. Живя жизнь, он кое-что и теперь. Есть, имеет, безразлично. Моя любовь к тебе раздробилась на дни письма, часы и строки. Отсюда беспокойство. Потому ты и просил о покое. Письмо сегодня, письмо завтра Ты живешь, я хочу тебя видеть Пересадка из всегда в теперь Отсюда терзание, счет дней Обесцененность каждого часа Час лишь ступень к письму Быть в другом или иметь другого Или хотеть иметь, вообще хотеть, все равно Я это заметил и смог Теперь это прошло Со своим желанием я быстро справляюсь И так, Райнер, это прошло Я не хочу к тебе, не хочу хотеть Может быть, когда-нибудь с Борисом издалека Не имея от меня ни строчки, он все почувствовал Слух поэт, но когда, как?
Не будем спешить И чтобы ты не счел меня низкой Не из-за терзания я молчала Из-за уродливости этого терзания Теперь прошло, теперь я пишу тебе Марину Рильке Цветаевой в ответ 8 июня 26 года — Итак, мое незначительное слово, которое ты высоко воздвигла перед собой, Марина, отбросила эту огромную тень, и в ней ты от меня отстранилась, и я не мог понять, почему. Но теперь я понял. Написанная мной фраза исходила не от того человека, о котором ты рассказала Борису.
— Перегруженность? Ах, нет, Марина, свобода и легкость, и лишь непредвиденность, ты сама осознаешь это, и внезапность окрика. Я совершенно не был подготовлен к нему. И с некоторого времени, по-видимому, из-за моего физического состояния, какая-то тревога, боязнь, что кто-то из любимых мной людей будет ждать от меня оборота или совершенства речи, а я не справлюсь и не оправдаю ожидания. Мне все еще удается одолевать без разбега то, что всего трудней, но внезапная необходимость написать письмо, даже внутренняя, даже счастливая необходимость, страшит меня, как самая ответственная преграда. Неодолимо.
Должно ли быть все таким, каким представляется тебе? Пожалуй. Это предопределенность в нас. Сокрушаться ли они или ликовать? Я написал тебе сегодня длинное стихотворение, сидя на теплой, но, к сожалению, еще не совсем прогревшейся стене среди виноградников и привораживая ящериц его звучанием. Вот видишь, я вернулся. Однако в моей старой башне еще предстоит потрудиться каменщикам и другим мастерам. Здесь нигде нет покоя и сыра и холода в этом виноградном краю, который прежде был неизменно солнечным. Теперь, когда пришло нам время не хотеть, мы заслуживаем отзывчивости.
Вот мои маленькие фотографии. Когда вопреки нехотению пришлешь ты мне свою другую, я жду ее с радостью, которую не в силах сдержать. Райнер. К этому письму приложена элегия Марии Ивановны Цветаевой и пачечка маленьких фотографий с объяснениями на обороте, что каждая из них значит. Пастернак Цветаевой, 5 июня 1926 года. Горячо благодарю тебя за все. Вычеркни меня на время, недели на две и не больше, чем на месяц из сознания. Прошу, вот зачем. У меня сейчас сумбурные дни, полные забот и житейщины, а мне больше и серьезнее, чем даже в последнее время, надо поговорить с тобой.
Поводы к этому разбросаны в твоих последних письмах. Этого нельзя сделать сейчас. Я, между прочим, до сих пор не поблагодарил Рильке за его благословение. Но и это, как и работу над Шмидтом, как и чтение тебя настоящее и разговор с тобой придется отложить. Может быть, я ошибаюсь в сроке, и все это станет возможно гораздо скорее. У меня сейчас нет своего угла, где бы я мог побыть с твоей большой карточкой, как это было с маленькой, когда я занимался в комнате брата с невесткой, оба на полдня уходили на службу. И я о ней пока не хочу говорить, по малости того, что я бы сейчас сказал в сравнении с тем, что скажу.
У меня на руках в течение дня были поэмы Горы и Красолов. Я охотно отдал их на прочтение Асе по той же причине непринадлежности себе. Я их прочел по одному разу. При этом недопустимом и невозможном в твоем случае чтении мне показалось, что несколько новых, особенных по поэтическому значению магических мест есть в Красолове, удивительно построенным и скомпонованным. Эти места таковы, что, возвратившись к ним, я должен буду призадуматься над определением неуловимой их новизны, новизны родовой, для которой слова на языке, может быть, не будет и придется искать.
Но пока считай, что я тебе ничего не сказал. Больше, чем когда-либо, я именно в этот раз хочу быть перед тобой зрелым и точным. Асе больше понравилось и больше поэмы конца, поэма горы. По первому чтению я отдаю предпочтение Крысолову. Во всяком случае, той стороне в нем, о которой пока еще ничего не сказал. Эрнбург пришел ко мне, пробыв тут в недосягаемости неделю. Он еще не все мне передал. Из оттисков только гору и крысолова в одном экземпляре. На квартире, где он остановился, его никогда не застать.
Лучше всего с фуфайкой и с кожаной тетрадкой для стихов. Обе положил, первую в ожидании зимы, вторую в ожидании безнадежным какой-нибудь неслыханной мысли без горечи и боли, которая вызывается во мне взглядами других подарков, устремленными в мою теперешнюю пустоту. Деньги до получения мечтал отдать Асе Но они пришли в очень критическую минуту И мне пока что от этой мечты приходится отказаться Положение на первый взгляд такое Человек бушевал и обновлялся При виде маленькой карточки и вот получил большую Человек обезумел от некоторых мест поэмы и вот получил две На него пролился золотой дождь И с его каплями в волосах он адресуется к источнику Погоди, мол, я завтра поблагодарю тебя. Как бы ни было велико у тебя искушение увидеть это в таком роде, как бы ни было велико правдоподобие образа, гони этот призрак, ничем не похожий на истину. Лучше всего было бы в точности исполнить просьбу, забыть меня на месяц. Ради Бога, не взрывайся. Впрочем, я готов допустить и крайность с твоей стороны. Я так в своих надеждах тверд, что готов все начать с изного.
Тетрадь, о которой идет речь, потом послужила для того, чтобы записать в ней вторую часть охранной грамоты, то есть вещи, посвященные памяти Рильке. Следующее письмо. Пастернак Цветаевой, 10 июня 1926 года. Тех писем не нагнать и не задержать в дороге. Впрочем, завтра попробую послать воздушный. Ничего в них нет страшного или дурного, но ими говорит то угнетение, в котором я находился, пока не увидал второго письма рельки к тебе.
Теперь я люблю все, тебя, его и свою любовь так же бесконечно, как в последний раз, 18 мая, день твоей молчаливой пересылки. Знаешь, что меня тяготило последнее время? В твоих словах о нем мне стали мерещиться границы, тезисы об одиночестве и творчестве, вещи, известные мне, как и тебе, не меньше. Но как это бывает со всем краеугольным, когда я его узнаю и с ним соприкасаюсь, известные мне небрежнее, мимоходнее, обязательно в какой-нибудь частности известные мне легче и живее, чем в твоей бесспорной формулировке.
Ты же выражала их почти как ложь. Я боялся, что ты любишь его недостаточно. Мне трудно все это рассказать тебе сначала, с того предвосхищения, которым была внушена вся весна, и поездка к тебе, и письмо к нему, и чутье всего, что должно было последовать, потянуть, полететь на нас из будущего. Я прекрасно понял, и это есть у меня в неотосланном письме породистость и душевный такт твоей сдержанности при пересылке. Но именно то, что этому прирожденному движению было оказано предпочтение перед случайностью промаха, не промолчать, оказаться не золотой и неизвестного состава, меня и огорчило.
Уже этот конверт бесконечность затуманивал, если не упразднял. Моей, привидевшейся мне бесконечности на наш счет, я в красоте твоей сдержанности не узнал. Марина, тебе не придется негодовать и удивляться. Я сам дальше все это объясню. Дай только договорить мне. Это я не обвиняю, а оправдываюсь. И все, что ты потом не писала, увеличивало несходство. Теперь все ясно. Я позволял своему чувству жить допущением, что мы светопрозрачны друг для друга, то есть что мое письмо к нему прошло через тебя и что мои домыслы о вашем знакомстве равносильно невиданным фактам. Твои же слова о нем, то есть та сторона, которая была производной и шла в ответ на мою путаницу и беспокойство, не только не успокаивали, а их усугубляли.
Я сказал уже, двумя химерами отдавали эти ответы. Моя вина. Мне представилось, что у тебя есть границы, которые я могу увидеть. Представляешь точность горя? Я пришел к мысли, что ты его не любишь, как надо и можно, как я представляешь и это. А ты еще подливала масло в огонь. Гончаров, Марина и прочие. Теперь эти химеры рассеяны, не тобою, потому что даже в твоем последнем письме, Лавр оценен и съеден, ты продолжаешь бить меня по тому же больному месту, тычешь границами, выдуманными, его, Якова, и своего чувства к нему, а вместе с тем в этой части и неизбежно при всей моей раконе Исаус к тебе и призракам своих собственных.
Химеры рассеяны его изумительным вторым письмом к тебе По этому ответу легко заключить о твоих книгах Вот чего мне все время недоставало И удивительно, как ты этого не поняла Вместо того, чтобы переписывать его строчку о силе моего письма Ты должна была именно хоть строчку, то есть знак только какой-нибудь Дать из его письма о твоей силе, из его письма о его силе с тобой. Тогда бы время не перекосилось так, как это случилось. Правда, однажды ты наконец догадалась сказать мне, как это велико у тебя и как велика отдача.
И этого было за глаза довольно с меня, когда бы в том же письме ты не рассердилась на что-то и не затемнила сказанного первым приступом межевых страстей. Теперь все однородно, уподоблено, поднято на исходную высоту, вольно порознь и благодатно в целом. Больше сноситься об этом не надо. То есть не надо пересылать, принимать во внимание, держать в известности и прочее. Но один раз из неизвестности надо было вывести. — Горячо верю, что если ты уже успела провиниться перед той стороной, а как мне этого не бояться при твоих письмах со схемами, то задолго до этих рассуждений, воображаю, как они тебе отвратительны, все восстановлено тобой же.
Ужасно страдаю, что не могу написать ему сейчас, что не пора. Я уже говорил тебе, что у меня сумбур, пыль и моль летает, и деньги доставать из своих отправлять за границу. Красилово перечел, и хочу сегодня же написать тебе о нем. Если это примут воздушную, то придет через дня три-четыре вслед за этим. Нам надо любить друг друга по твоим правилам. Потом послужило для того, чтобы записать в ней вторую часть охранной грамоты То есть вещи, посвященные памяти Рильке Следующее письмо Пастернак Цветаевой, 10 июня 1926 года Тех писем не нагнать и не задержать в дороге Впрочем, завтра попробую послать воздушный Ничего в них нет страшного или дурного Но ими говорит то угнетение, в котором я находился, пока не увидал второго письма рельки к тебе. Теперь я люблю все, тебя, его и свою любовь, так же бесконечно, как в последний раз, 18 мая, день твоей молчаливой пересылки.
Знаешь, что меня тяготило последнее время? В твоих словах о нем мне стали мерещиться границы, тезисы об одиночестве и творчестве, вещи, известные мне, как и тебе, не меньше. Но, как это бывает со всем краеугольным, когда я его узнаю и с ним соприкасаюсь, известные мне небрежнее, мимоходнее, обязательно в какой-нибудь частности известные мне легче и живее, чем в твоей бесспорной формулировке. Ты же выражала их почти как ложь. Я боялся, что ты любишь его недостаточно. Мне трудно все это рассказать тебе сначала, с того предвосхищения, которым была внушена вся весна, и поездка к тебе, и письмо к нему, и чутье всего, что должно было последовать, потянуть, полететь на нас из будущего.
Я прекрасно понял, и это есть у меня в неотосланном письме породистость и душевный такт твоей сдержанности при пересылке. Но именно то, что этому прирожденному движению было оказано предпочтение перед случайностью промаха, не промолчать, оказаться не золотой и неизвестного состава, меня и огорчило. Уже этот конверт бесконечность затуманивал, если не упразднял. Моей, привидевшейся мне бесконечности на наш счет, я в красоте твоей сдержанности не узнал. Марина, тебе не придется негодовать и удивляться. Я сам дальше все это объясню. Дай только договорить мне. Это я не обвиняю, а оправдываюсь. И все, что ты потом не писала, увеличивало несходство.
Теперь все ясно. Я позволял своему чувству жить допущением, что мы светопрозрачны друг для друга, то есть что мое письмо к нему прошло через тебя и что мои домыслы о вашем знакомстве равносильно невиданным фактам. Твои же слова о нем, то есть та сторона, которая была производной и шла в ответ на мою путаницу и беспокойство, не только не успокаивали, а их усугубляли. Я сказал уже, двумя химерами отдавали эти ответы. Моя вина. Мне представилось, что у тебя есть границы, которые я могу увидеть. Представляешь точность горя? Я пришел к мысли, что ты его не любишь, как надо и можно, как я представляешь это. А ты еще подливала масло в огонь. Гончаров, Марина и прочие.
Теперь эти химеры рассеяны, не тобою, потому что даже в твоем последнем письме, Лавр оценен и съеден, ты продолжаешь бить меня по тому же больному месту, тычешь границами, выдуманными, его, Якова, и своего чувства к нему, а вместе с тем в этой части и неизбежно при всей моей реклоне Исаус к тебе и призракам своих собственных. Химеры рассеяны его изумительным вторым письмом к тебе. По этому ответу легко заключить о твоих к нему.
Вот чего мне все время недоставало, и удивительно, как ты этого не поняла. Вместо того, чтобы переписывать его строчку о силе моего письма, ты должна была именно хоть строчку, то есть знак только какой-нибудь, Дать из его письма о твоей силе, из его письма о его силе с тобой. Тогда бы время не перекосилось так, как это случилось. Правда, однажды ты наконец догадалась сказать мне, как это велико у тебя и как велика отдача.
И этого было за глаза довольно с меня, когда бы в том же письме ты не рассердилась на что-то и не затемнила сказанного первым приступом межевых страстей. Теперь все однородно, уподоблено, поднято на исходную высоту, вольно порознь и благодатно в целом. Больше сноситься об этом не надо То есть не надо пересылать, принимать во внимание, держать в известности и прочее Но один раз из неизвестности надо было вывести Горячо верю, что если ты уже успела провиниться перед той стороной А как мне этого не бояться при твоих письмах со схемами То задолго до этих рассуждений, воображая, как они тебе отвратительны, все восстановлено тобой же Ужасно страдаю, что не могу написать ему сейчас, что не пора.
Я уже говорил тебе, что у меня сумбур, пыль и моль летает, и деньги доставать из своих отправлять за границу. Красилова перечел, и хочу сегодня же написать тебе о нем. Если это примут воздушную, то придет через дня три-четыре вслед за этим. Нам надо любить друг друга по твоим правилам. И я не ошибся в тебе, но я так верю каждому твоему слову, что когда ты принялась умолять или оледенять его, я принял это за чистую монету и пришел в отчаяние, в котором бы и остался, если бы не его письмо к тебе от 10 мая. Оно тебя мне вернуло.
Эта радость пришла вчера. Перед этим ты мне снилась два раза подряд. Ночью я лег в пятом часу утра и днем досыпался в сумерки. Смутно помню только ночной сон. Ты сюда приехала, я тебя водил к твоим младшим сестрам, которых нет, в несколько домов, каждый из которых ты признавала домом своего детства. Они выбегали в том возрасте, в котором ты их покинула. И так, в этом повторно колеблющемся шуме сменяющихся вариантов какой-то очень глубокой темы, обладал ее и я, это была девочка перед моей душевной сединой, колтыхаясь с горки на горку, из-под полка под полок проволоклась перед нами летняя, сутолошная, неподвижно горящая Москва.
Цветаева, 1 июля 1926 года. и хождение с муром. Вечером никогда не пишу. Не умею. Может, осенью уеду в Татры, горы в Чехии, куда-нибудь в самую глушь. Или в Карпатскую Русь. В Прагу не хочу. Слишком ее люблю. Стыдно перед собой той. Пиши мне. Впрочем, раз я написала сегодня, наверное, получу от тебя письмо завтра. Уехали ли твои? Легче или труднее одному? Довез ли Эренбург мою прозу, Поэт о критике и герой труда? Я бы хотела, чтобы кто-нибудь подарил мне Цельный мой день.
Тогда бы я переписала тебе Легию Рильке и свое. Напиши мне о летней Москве, Моей до страсти и за всех любимой. Старна Цветаевой, 1 июля 1926 года. Ты напрасно будешь искать ответа на последние три письма. А между тем от одного предположения, что в каком-то смысле рука, протянутая к тебе, будет пуста, мне больно, не кстати больно, то есть вредоносно больно одной лишь болью сверх общей усталости и упадка. «Распространяться не хочу, писать не перепишешь. Больше, чем когда-либо, мне сейчас приходится заботиться о покое и нравственном равновесии, эгоистически и на границе смешного.
Как старый день. Я остался один в городе по многим причинам, из которых главное в твоем обладании и с единственной целью поработать с пользой, то есть с усиленной и ускоренной выработкой, чтобы быть на будущий год сильнее средствами и досугом. Я сейчас очень бегло назову одну вещь, вероятно, известную тебе другой стороной, чем мне, может быть, и вовсе даже непонятной. Может быть, это меня покажет с новой и дурной стороны.
Но не стыжусь сознаться, я боюсь лето в городе, потому что это чистая сводка наисущественнейших существенностей живого, бытийствующего человека, причем каждая из существенностей этих дана наизнанку и извращена, начиная от солнца и кончая чем тебе заблагорассудится. Одиночество дано в таком виде, в каком одиноко сумасшествие или одинокие муки ада. Тема жизни или одна из ее тем подчеркнута зверски и фанатически, с продырявливанием нервной системы. Пыль, песок, духота, африканская жара.
Это самая громкая нота во Вселенной. В этот звук, несущийся сквозь мировое пространство, я верю больше, чем в музыку сфер. Я его слышу. Я не в силах повторить его или даже вообразить себе в его вихревой, суммарно-сонмовой простоте. Моя же словесная лепта в этом стержевом стоне, вот она. Я жалуюсь всеми сердечными мышцами, я жалуюсь так полно, что если бы купаясь, я бы когда-нибудь утонул, ко дну пошла бы трехпудовая жалоба о двух вытянутых руках.
Я жалуюсь на то, что никогда не мог бы любить ни жены, ни тебя Не значит и себя, и жизни Если бы вы были единственными женщинами мира То есть если бы не было вашей сестры миллионов Я жалуюсь на то, что Адама в бытии не чувствую и не понимаю Что я не знаю, как у него было устроено сердце Как он чувствовал и за что жалел Потому что только за то я и люблю, когда люблю Тут то же самое, та же двойственность, без которой нет жизни, то же горе, подкатывающее к сердцу и горлу качеств родных, именных, тех же, что во мне законном, но излившихся за мои контуры весь век барабанщик по периферии.
Из них построен мир. Я люблю его. Мне бы хотелось его проглотить. Бывает у меня учащается сердцевиение от подобного желания и настолько, что на другой день сердце начинает слабо работать. Мне бы хотелось проглотить этот родной исполинский кусок, который я давно обнял и оплакал, и который теперь купается кругом меня, путешествует, стреляется, ведет войны, плывет в облаках над головой, Раскатывается разливом лягушачьих концертов подмосковными ночами И дан мне вечную зависть, ревность и обрамление Знакомо? Знакомо?
Это опять нота единства, которой множество дано в озвучании Для рождения звука на разжатых пястях октав Это опять парадокс глубины. Отливающим обожанием. Таким, для которого устроена ночь, физически бессмертным. Из смерти я страшусь только от того, что умру я, не успев побывать всеми другими. Только иногда за письмами к тебе и за твоим я избавляюсь от ее дребезжащей, поторапливающей угрозы. Да, я обниму тебя сейчас крепко-крепко и расцелую всем накопившимся за рассуждениями. Но нежность была во всех этих мыслях. Ты ее слышал? О не исключающих друг друга исключительности, об абсолютах, о моментальности живой правды.
Слава Богу, что так Нам легко будет Общий язык одной черты Ты знаешь, о чем я? О письме про Рильке, про Гюте, Гельдерлина, Хайна Про больше всех на свете Главное же О моментальности правды На этом у меня бывали расхождения с людьми Про себя я давно имел обыкновение говорить что я могу быть дорог, близок, легок и постоянен тому, кто знает, что мгновение соперничает только с вечностью, но больше всех часов и времен. Надо заводить что-то не свое, общечужое, чтобы в продолжении часов сидеть с человеком, хорошо себя чувствующим в часах. Это как партия Пернатова с Пресноводным. А как это ужасно в любви.
Следующее письмо, письмо Пастернака Кцветаевой, 2 июля 1926 года. Он приезжал в Киев с Брянского, а квартира его первой жены, где он остановился, над самым Доргомиловским мостом, шли берегом в этих местах, в местах, сохранившем хаотичность 18-19-го года. Дело было под сумерки, с обеих берегов купались. Панорама здесь, если помнишь, широкая. Вся она была заслонена от солнца не то пылью, не то подобьем какой-то сухой, остолбеневшей и тихой пасмурности той серой воздушной прострации, которая бывает в городе вечерами.
Только в далекие гимназические годы мне бывало так, то есть с такой обширностью, грустно. Картина дышала какой-то печальностью, только что всплывшей из забвения и готовой вот-вот нырнуть в него назад. — Скажите Марине, — начал был я, и не стал продолжать, несмотря на его усердное выспрашивание, в перемешку с усмешкой, точно он годами старше меня. — Вряд ли он что-нибудь сможет рассказать тебе. Мы видались несколько раз. Что он видел? Семью, может быть, но очень поверхностно. Меня среди других, меня в первые дни своего пребывания здесь, в надеждах, в твердой уверенности, что все, приведшее его тут в отчаяние, пустяки и пена, существо же цело и сохранено.
Наконец, меня же в последние дни в совершенно другом настроении, что, вероятно, ускользнуло бы от него, если бы я ему сам не сказал о перемене Это прекрасный человек, удачливый и движущийся, биографически переливчатый, легко думающий, легко живущий и пишущий, легкомысленный Я никогда не замыкаюсь перед ним, но и не помню случая, чтобы когда-нибудь успешно высказался перед ним или открылся. Я не знаю, как он может любить меня и за что. Он не настолько прост, чтобы быть для меня обывателем, то есть куском бытовой непринужденности, обычнейшим моим собеседником.
И он не настолько художник, чтобы я становился в беседе игрушкой часа, положения или принесенного из дома настроения. Так как, несмотря на все его удачи, я его считаю несчастливцем, то внутренне про себя, никогда, впрочем, этого ему не показывая, желаю ему добра, желаю сэффектации и упорства. И мне бы очень хотелось, чтобы ты не согласилась со мной и меня осадила. Он вовсе не художник. Я желал бы, чтобы ты была другого мнения. Найди в нем то, чего я в нем напрасно ищу, и я стану глядеть твоими глазами.
Я очень боялся его приезда после своего письма о рваче. Мне думалось, что нам не избежать тяжелых разговоров. Но не было случая. Все обошлось благополучно. Цветаева, 10 июля 1926 года. Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты, этого унижения я бы не вынесла. По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова редко и жесты чаще, то двигатель всегда был иной.
Кроме того, твое не на твоем уровне, не твое совсем. Меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой всеми остриями, повернутой против меня же. Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал пропуск слова. Я много об этом думала и до тебя всю жизнь. Верность как самоборенье мне не нужна, я как трамплин унизительный. Верность как постоянство страсти мне непонятно, чужда.
Тогда верность как неверность, все разводить. Одна за всю жизнь мне подошла, может быть ее и не было, не знаю, я не наблюдательный, тогда подошла неверность, форма ее, верность от восхищения. Восхищение заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищенность, а восхищенность. Это мне подошло. Что бы я делал из тобой, Борис, в Москве, везде в жизни? Да разве единица какая угодно может дать сумму? Качество другое, иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тем нужна площадь, чтобы еще раз и по-новому дать героя себя.
А говорю тебе о понимании. Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением, как соловей песни. Я взлякую от него, я излечусь от тебя мгновенно. И ответ. 11 июля 26 года. А именно, если твоей веры в тебя или просто за чистоту твоей совести. И как всегда-то из этой заминки вышла верная себе и без пятнышка. Дурацкие состояния сопутствуют творчеству. Тут А не равно А, логика бессильна или вечно неприлична и пьяна.
Все слабые стороны чувствительности, одновременно и христианское, и просто-напросто животные, изъязвлены и подняты во мне до бреда, до сердечного потрясения. Жизнь, как она у меня сложилась, противоречит моим внутренним пружинам. Я это помню и знаю, всегда и в нормальных условиях этому противоречию радуюсь. В одиночестве я остаюсь с одними этими пружинами. Если бы я уступил их действию, меня разнесло бы на первом же повороте. Но нет человека, которого при таком заряде останавливало бы благоразумие. И я не исключение. Не поддайся я действию этих сил, как тотчас же и навеки мне пришлось бы расстаться со всем дорогим, с чем я разделил свою жизнь, со всеми людьми моей судьбы.
Чтобы далеко не ходить, скажу просто. После такой раскатки я бы уже не считал возможным взглянуть в лицо своему сыну. Вот это-то и останавливает меня. Ужас этой навсегда нависающей ночи. Ты меня представляешь проще и лучше, чем я на самом деле. Во мне пропасть женских черт. Я чересчур много сторон знаю в том, что называют страдательностью. Для меня это не одно слово, означающее один недостаток. Для меня это больше, чем целый мир, целый действительный мир, то есть действительность сведена мною во вкусе, в болевом отзыве и в опыте именно к этой страдательности.
И в романе у меня героиня, а не герой. Не случайно. У меня гостит сейчас Николай Тихонов. Он семь лет провел на войне. Он нарушил мое одиночество, и я прямо ему назвал, в чем он мне мешает и чем удобен. Он мешает моим настроениям. Мне светлее и легче за его рассказами, чем в полной беспрепятственности с самим собой. Вот мужчина. В соседстве с ним мои особенности достигают силы девичества, превосходя даже степень того, что можно назвать женскостью. В жизни, как ее верно постоянно видят другие, хоть тот же Николай Тихонов я никогда не видал и не увижу.
Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я ее люблю больше всего на свете. В разлуке я ее постоянно вижу такой, какой она была, пока нас не оформила браком, то есть пока я не узнал ее родни и она моей. Тогда то, чем был полон до того воздух, и для чего мне не приходилось слушать себя и запрашивать, потому что это признание двигалось и жило рядом со мной в ней, как изображение, ушло в дурную глубину способности, способности любить или не любить.
Душевное значение рассталось со своими вседневными играющими формами. Стало нужно его воплощать и осуществлять. Тут я удач не видел. Темная тень невоплотимости легла на эти годы и испортила нам обоим существование. Вот отчего я часто, вероятно, хуже, чем должен был бы, писал тебе о ней. Ты с ней обязательно должна познакомиться. Если она будет в Париже, вас все равно столкнет случай. Я это вижу, я или не я. Когда будешь писать, не забудь упомянуть о посвящении, прошу тебя. Тихонову очень понравился «Красаву». Потом я ему дал поэму конца. Он в восторге. Он сказал, что после Ахматова это первый серьезный большой голос в поэзии.
Если тебе этого мало, то есть если ты формулировку считаешь неудачной, то прими в расчет, что Тихонов вообще человек иного и неблизкого круга, но прекрасный человек. Рильке Цветаевой, 28 июля 1926 года. Последнее письмо лежит у меня уже с 9 июля. Как часто хотелось мне написать тебе. Но жизнь во мне так удивительно тяжела, что часто я не могу ее сдвинуть с места. Сила тяжести, видимо, создает во мне новое отношение к ней. Я с самого детства не знал такого неподвижного состояния духа.
Но мир был тогда прочим и тяготел над тем, кто был сам подобен оторванному крылу, поперышку, истекавшему неизвестно куда. Теперь же тяжесть, я сам, окружающий мир точно сон, а лето как-то странно рассеялось, будто вовсе не думая о самом себе. Святая Верилька. Я привыкну к тебе самой и к этому изумлению тоже, и к своим собственным мыслям о тебе. Ты то, что приснится мне сегодня ночью, что войдет в мой сон. Видеть сон или войти в сон. Я незнакомку в чужом сне, я никогда не жду, я всегда бужу тебя.
Если мы кому-нибудь приснимся вместе, тогда мы встретимся. Райнер, я хочу к тебе, хотя бы ради себя, ради новой себя, которая может возникнуть лишь с тобой в тебе. Пастернак Цветаев. Если я примусь отвечать тебе, все будет продолжаться деятельно и документально. Или ты веришь в перемены? Нет, главное было сказано навсегда. Исходные положения не рушило. Нас поставило рядом. В том, чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли.
Теперь о воле. Благо может быть лишь благо абсолютной деятельной правды. Допущенные в отношении тебя. Твои клятвы в дружбе и обещание, подчеркнутого карандашом, обещание выехать ко мне, никогда тебе не возвращу назад. Расстаюсь на этом. Про себя не говорю, ты все знаешь. Не забудь про адрес, умоляю тебя. Это ответ на несохранившееся письмо Цветаевой, где она просила ей больше не писать. Это восстанавливается из контекста.
Следующее письмо. воли, заключающимся в одном обожании тебя, если это не частность, а сила судьбы и высота, то это дело жизни, и ее дело найтись среди нас и дать восторжествовать и своей единственности рядом с нашим. Если даже это и частность, то и перед частностью у меня есть долг, бездонный долг. Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня. О, брось, ты ничем меня не обидела. Ты не обидела бы, а уничтожила меня только в одном случае, если бы ты когда-нибудь перестала быть мне тем высоким, захватывающим другом, какой мне дан тебе судьбой.
Когда я из Таганки, где квартира Бриков в пятом часу возвращался по пустой Москве на заре, в редких извозчиках, метельщицах и петухах, после разговоров о поэме конца, где говорил, что ты наша, то есть где Асеев говорил, что это могли бы написать Боря или Володя. Вздор и ложь, ты не обижайся, а радуйся. Ты пойми, что это ласка и побратимство, а не тыканье пределами в чудо. Внезапность и беспредельность. Да, еще надо тебе сказать, что Асеев назвал кровнейших своих друзей.
Я сызнова, как весной, спинным хребтом, виском и всем правым боком ощутил веяние твоего ряда стояния, весь шевеляющий волоса холод твоей женской валькирической смежности, весь чистый, теряющийся из глаз раскат моей нежности к твоей силе. Держи меня в известности относительно перемены адресов. В добрый час тебе в Чехию. Как живет и работает черная лестница за главью бездонна. Пропасть повествовательного, таящегося обещания, лирической полноосмысленности каждого сказанного слова. Громадная, легко выраженная метафора.
Цветаева Рилькин, 14 августа 1926 года. Дорогой Райнер, Борис мне больше не пишет. В последнем письме он писал, все во мне, кроме воли, принадлежит тебе и называется ты. Воля это его жена и сын, которые сейчас за границей. Когда я узнала о его второй загранице, я написала, два письма из заграницы хватит, двух заграниц не бывает. Есть своя страна и чуждая заграница. Я заграница, я есть и не хочу делиться. С Пайнер этой зимой мы должны встретиться. Рельки Цветаевы.
Молчание Бориса беспокоит и огорчает меня. Неужели все-таки мое появление преградило путь его бурно устремленному к тебе потопу? И хотя я сразу же понял, что ты имеешь в виду, говоря о двух заграницах, которые исключают друг друга, я все же считаю, что ты строга и даже жестока по отношению к нему, и строга по отношению ко мне, «Я желаю, чтобы никогда и нигде у меня не было иной России, кроме тебя. Протестую против любой исключенности. Ее корень – любовь, но, вырастая из него, она деревенеет. Принимаешь ли ты меня таким, еще и таким, Райнар?»
Святая Варилькина. Я очень радуюсь, что увижу тебя, как будто ты целая и совсем новая земля. А Борисе? Нет, права была я. Его ответ был ответом освободившегося Атласа. Ведь он держал небо с небожителями, и избавившись от своей ноши, он, я думаю, вздохнул с облегчением. Теперь он свободен от меня. Он слишком добр, слишком участлив, слишком терпелив. Удар должна была нанести я. Рвать, то есть убивать никто не хочет. Он знал уже о двух заграницах. Я лишь произнесла, назвала, расколдовала.
Теперь все хорошо, нашей земли порознь, в глубочайшем тылу, за самой крайней границей я устранилась совсем. На это письмо Рильке уже не ответил. Потом Цветаева послала ему маленькую открыточку с новым своим адресом, а потом получила известие о смерти Рильки. Есть в этом еще одна загадочная деталь. В посмертном письме о смерти Рильки к Пастернаку она цитирует еще одну фразу из письма, которое якобы существовало. Но его нет ни в отложенных письмах Рильке, оригиналах, ни в копиях. Так что я не могу утверждать, что оно было. Или она хотела, чтобы его не было. В общем, это одно и то же.
После смерти Рильке был обмен письмами, которых я читать не буду. Цветаева написала новогоднюю большую поэму. Несколько вещей в память Рильке. Пастернак начал письмо Крильке, которое переросло в охранную грамоту Послесловие, так и называется посмертным письмом, не было окончено и в печать не попало Но оно опубликовано в собрании пастернаковских сочинений Кроме того, Пастернак перевел два реквима Вероятно, это было тем посмертным прямым даром памяти, который он считал обязанным выполнить. Просто вот такой вот урок.
Но непонятность того, что он ученик Рильке несколько шире, чем это обычно трактуется, томила его, насколько я могу понять, до последних лет. И в автобиографии он решил показать рельки русским читателям на двух стихотворениях, одно из которых я просто сейчас прочту в завершение. Это будет созерцание. Сообщений странных не в силах слышать Средь нежданных невзгод В скитаниях постоянных Один без другой сестры Сквозь рощу рвется непогода Сквозь изгороди дома И вновь без возраста природа И дни, и вещи обихода И даль пространств, как стих псалма, Как мелкий с жизнью наши споры, Как крупно то, что против нас.
Когда б мы поддались напору стихии, ищущей простора, выросли бы восто раз. Все, что мы побеждаем, малость. Нас унижает наш успех. Необычайность, небывалость зовет борцов совсем не тех Так ангел ветхого завета нашел соперника подстать Как арфу он сжимал атлета, которого любая жила Струною ангелу служила, чтоб схваткой гимн на нем сыграть Кого тот ангел победил, тот правым, не гордясь собою, выходит из такого боя в сознании и расцвете сил.
Не станет он искать побед, он ждет, чтобы высшее начало его все чаще побеждало, чтобы расти ему в ответ. Мне кажется, это как раз то, как Пастернак представлял себе искусство вильки и чему он учился. И также точно звучат в отношении к этой переписке стихи, посвященные Марине Ивановне Цветаевой. Как написано в 1929 году в представлении Цветаевой в тупике эмиграции, ищущей выхода и в то же время вероятно не способной его найти, потому что Пастернак уже тогда понял трагическую сущность Марины Ивановны в то время.
Так и посмертные стихи, написанные во время войны рядом с Елабулой в Чистом. Ты вправе, вывернув карман, сказать. Ищите, ройтесь, шарьте. Мне все равно, чем сыр, туман, любая быль, как утро в марте. Деревья в мягких армяках стоят в грунту из гумигута, хотя ветвям наверняка не в моготу среди закута. Роса бросает ветки в дрожь, струясь, как шерсть на мериносе, роса бежит, тряся, как еж сухой копной у переноси. Мне все равно, чей разговор ловлю, плывущий неоткуда, любая быль, как вешний двор, когда он дымкою окутан.
Мне все равно, какой фасон сужден при мне по крою платья, любую быль сметут, как сон, поэта в ней законопать. — Клубясь во много рукавов, он двинется, подобно дыму, из дыр эпохи роковой, в иной тупик непроходимый. Он вырвется, курясь из прорв, судеб расплющенных в лепеху, и внуки скажут, как проторф, горит такого-то эпоха памяти Марины Цветаевой. Хмуро тянется день непогожий, безутешно струятся ручьи по крыльцу перед дверью прихожей и в открытые окна мои.
За оградою вдоль по дороге затопляет общественный сад. Развалившись, как звери в берлоге, облака в беспорядке лежат. Мне в ненастье мерещится книга о земле и ее красоте. Я рисую лесную шишигу для тебя на заглавном листе. Я не плачу, я травлю и режу. Надо запечатлеть на меди эту жизнь, этот путь непроезжий, этот дождь, этот сад впереди. Ах, Марина, давно уже время, да и труд не такой уж ахти Твой заброшенный прах в Реквиеме из Елабуги перенести Торжество твоего переноса я задумывал в прошлом году Над снегами пустынного плёса, где зимуют баркасы во льду Мне так же трудно до сих пор вообразить тебя умершей Как скопидонкой миллионершей средь голодающих сестер Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть В молчании твоего ухода упрек невысказанный есть Всегда загадочной утратой В бесплодных розысках в ответ я мучаюсь без результата, у смерти очертаний нет, тут все полуслова и тени, обмолвки и самообман, и только верой в воскресенье какой-то указатель дар. Зима, как пышные поминки Наружу выйти из жилья Прибавить к сумеркам коринки Облить вином, вот и кутья Придумал яблоню в сугробе И город в снежной пелене Твоё огромное надгробье Как целый год казалось мне лицом повернута к Богу, ты тянешься к Нему с земли, как дни, когда тебе итога еще на ней не подвели.