Первый голос.Отец снял дачу в Абаренске, близ Малой Ярославцы, по Брянской, ныне Киевской железной дороге. Дачным соседом нашим оказался Скрябин. Мы и Скрябины тогда еще не были знакомы до мая. Дачи стояли на бугре, вдоль лесной опушки, в отдалении друг от друга. На дачу приехали, как водится, рано утром. Солнце дробилось в лесной листве, низко свешивавшейся над домом. Расшивали и пороли рабожные тюки. Из них тащили спальные принадлежности, запасы провизии, вынимали сковороды, ведра.
Я убежал в лес. Божий Господи сил! Чем он в то утро был полный? Его по всем направлениям пронизывало солнце, лесная движущаяся тень, то так, то сяк, все время поправляла на нем шапку. На его подымающихся и опускающихся ветвях птицы заливались тем всегда неожиданным чириканием, которому никогда нельзя привыкнуть, которое поначалу порывисто громко, потом постепенно затихает, и которое горячей и частой своей настойчивостью похоже на деревья вдоль уходящей чащи.
И совершенно так же, как чередовались в лесу свет и тень, и перелетали с ветки на ветку, и дыри птицы носились и раскатывались по нему куски и отрывки третьей симфонии или божественной поэмы, которую в портепьянном выражении сочиняли на соседней даче. Боже, что это была за музыка! Симфония беспрерывно рушилась и обваливалась, как город под артиллерийским огнем, и вся строилась и росла из обломков и разрушений. Ее всю переполняло содержание, да безумье разработанное и новое, как нов был жизнью и свежестью дышавший лес, одетый в то утро, не правда ли, весенней листвою 1903, а не 1803 года.
И как не было в этом лесу ни одного листика из гофрированной бумаги или крашеной жести, так не было в симфонии ничего ложного глубокого, риторически почтенного, как у Бетховена, как у Глинки, как у Ивана Ивановича, как у княгини Марии Алексеевны, Но трагическая сила сочиняемого торжественно показывала язык всему одрехлело признанному и величественно тупому, и была смела до сумасшествия, до мальчишества, шаловливо-стихийная и свободная, как падший ангел.
Предполагалось, что сочинявший такую музыку человек понимает, кто он такой И после работы бывает просветленно ясен и вдохновенно спокоен Как Бог в день седьмы почивший отдел своих Таким он и оказался Он часто гулял с отцом по Варшавскому шоссе, прорезавшему местность Иногда сопровождал Скребин любил, разбежавшись, продолжать бег, как бы силою инерции припрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень. Точно немного недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета.
К явлениям этого рода надо отнести его чарующее изящество, сверстность, с какой он избегал в обществе серьезности и старался казаться пустым и поверхностным. Тем поразительнее были его парадоксы на прогулках в Абаринске. Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, оморализм, нидшанство. В одном они были согласны, во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходились.
Мне было 12 лет. Половину их споров я не понимал. Но Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия. Не вникая в суть его мнений, я был на его стороне. Скоро он на шесть лет уехал в Швейцарию В ту осень возвращение наше в город было задержано несчастным случаем со мной Отец задумал картину в ночной На ней изображались девушки из села Бочарова На закате верхом во весь опор гнавший табун в болотистые луга под нашим холмом Увязавшись однажды за ним, я на прыжке через широкий ручей свалился с разомчавшейся лошади и сломал себе ногу, сросшуюся с укорочением, что освобождало меня впоследствии от военной службы при всех призывах Я уже и раньше, до лета в Оболенском, немного бренчал на рояле и с грехом пополам подбирал что-то свое.
Теперь, под влиянием обожания, которое я питал в Скрябин, тяга к импровизациям и сочинительству разгорелась у меня до страсти. С этой осенью я шесть следующих лет, все гимназические годы, отдал основательному изучению теории композиции, сперва под наблюдением тогдашнего теоретика музыки и критика благороднейшего Юлия Дмитриевича Энгеля, а потом под руководством профессора Рейнгольда Мольча-Глиера. Никто не сомневался в моей будущности Судьба моя была решена Путь правильный не сбыл Меня прочили музыканты Меня все прощали ради музыки Все виды неблагодарного свинства По отношению к старшим Которым я в подметке не годился Упрямство, непослушание, небрежность И странности поведения Даже в гимназии Когда на уроках греческого или математики Меня накрывали за решением задач по фуге и контрапункту в разложенной на парте нотной тетради. И спрошенной смешно я стоял как пень и не знал, что ответить. Товарищи всем классом выгораживали меня, и учители меня все спускали. И несмотря на это я оставил музыку. Я ее оставил, когда был праве ликовать. И все кругом меня поздравляли.
Бог и кумир мой вернулся из Швейцарии с экстазом и своими последними произведениями. Москва праздновала его победы и возвращения. В разгаре его торжеств я осмелился явиться к нему и сыграл ему свои сочинения. — Прием превзошел мои ожидания. Скрябин выслушал, поддержал, окрылил, благословил меня. Но никто не знал о тайной беде моей. И скажи я о ней, никто бы мне не поверил. При успешно подвинувшемся сочинительстве я был беспомощен в отношении практического. Я едва играл на рояле и даже ноты разбирал недостаточно бегло, почти по складам.
Этот разрыв между ничем не облегченной новой музыкальной мыслью и ее отставшей технической опорой превращал подарок природе, который мог бы служить источником радости, в предмет постоянной муки, которой я, в конце концов, не вынес. Как возможно было такое несоответствие? В основе его лежало нечто недолжное, взывавшее как платье, непозволительное остроческое занощение, нигилистическое пренебрежение, недоучки ко всему казавшемуся наживным и достижимым.
Я презирал все нетворческое, ремесленное, имея дерзость думать, что в этих вещах разбираюсь. В настоящей жизни, полагал я, все должно быть чудом, предназначением свыше, ничего умышленного, намеренного, никакого своеводия. Я клавишей стаю, кормил с руки, под хлопанье крыльев, плеск и клёво. Я вытянул руки, я встал на носки, рукав завернулся, ночь терлась о локоть, и было темно, и это был пруд и волны. И птиц из породы люблю вас, казалось, скорее умертвят, чем умрут, крикливые, черные, крепкие клювы.
И это был пруд, и было темно, бывали кубышки с полуночным дегтем, и было волною обглотано дно у лодки. И грызлись птицы у локтя, и ночь полоскалась с гортанем за пруд. Казалось, пока ли тенек не накормлен, и самки скорее умертвят, чем умрут, рулады в крикливом и скривленном горле. Читал об исполнении тех вещей, которые потом играли, так как Пастернак писал об этом в 57-м году. Почти отчетно, во всяком случае настолько отчетливо, что все эмоции были сведены к главным, к восхищению перед Скрябином, перед возможностями искусства, такими, какими они ему открылись в 1930 году.
Он написал о том же со своим чувством к моменту этого исполнения. Он написал в охранной грамоте.
Второй голос.Итак, на дворе зима, улица на треть подрублена сумерками и весь день на побегушках.
Третий голос.За ней, отставая в вихре снежинок, гонятся вихрем фонари.
Второй голос.Дорога из гимназии, имя Скрябина, все в снегу, соскакивает Софиши мне на запорки. Я на крышке ранца заношу его домой, от него натекает на подоконник. Обожание это бьет меня жесточей и непрекрашенной лихорадкой. Завидя его, я бледнею, чтобы вслед за тем густо покраснеть именно этой бледностью. Он ко мне обращается, я лишаюсь соображения и слышу, как под общий смех отвечаю что-то не в попадь, но что именно, не слышу. Я знаю, что он обо всем догадывается, но ни разу не пришел мне на помощь. Значит, он меня не щадит. И это именно то безответное, неразделенное чувство, которого я и жажду. Только оно, и чем оно горячее, тем больше ограждает меня от опустошений, производимых его непередаваемой музыкой.
Третий голос.Перед отъездом в Италию он заходит к нам прощаться Он играет, этого не описать
Четвёртый голос.Он у нас ужинает, пускается в философию, простодушничает, шутит
Третий голос.Мне все время кажется, что он томится скукой Приступают к прощанию, раздаются пожелания
Второй голос.Кровавым комком в общую кучу напутствий падает и моё. Всё это говорится на ходу, и возгласы, теснясь в дверях, постепенно передвигаются к передней. Тут всё опять повторяется с резюмирующей порывистостью и крючком воротника, долго не попадающим в туго ушитую петлю.
Третий голос.Стучит дверь, дважды поворачивается ключ. Проходя мимо рояля всем петельчатым свечением Пюпитра, еще говорящего о его игре, мама садится просматривать оставленные им этюды.
Четвёртый голос.И только первые шестнадцать тактов слагаются в предложение, полное какой-то удивляющейся готовности, ничем на земле невознаградимой, как я без шубы, с непокрытой головой скатываюсь вниз по лестнице и бегу по ночной Мясницкой, чтобы его воротить или еще раз увидеть.
Второй голос.Это испытано каждым. Всем нам являлась традиция, всем обещало лицо, всем по-разному свое обещание сдержало. Все мы стали людьми лишь в той мере, в какой людей любили и имели случай любить.
Четвёртый голос.Никогда, прикрывшись кличкой среды, недовольствовалась она сочиненным о ней сводным образом, но всегда отрежала к нам какое-нибудь из решительнейших своих исключений. Отчего же большинство ушло в облике сносной и только терпимой общности? Оно лицу предпочло безличие, испугавший жертв, которых традиция требует от детства. Любить самоотверженно и беззаветно, с силой равной квадрату дистанции, дело наших сердец, пока мы дети.
Второй голос.— Конечно, я не догнал его. Да вряд ли об этом и думал. Мы встретились через шесть лет по его возвращении из-за границы. Срок этот упал полностью на отроческие годы. А как необозримо отрочество, каждому известно. Сколько бы нам потом не набегало десятков, они бессильны наполнить этот ангар, в который они залетают за воспоминаниями порознь и кучей, днем и ночью, как учебные аэропланы за бензином. Другими словами, эти годы в нашей жизни составляют часть превосходящую целое, и Фауст, переживший их дважды, прожил сущую невообразимость, измеримую только математическим парадоксом.
Он приехал, и сразу же пошли репетиции экстаза. Как бы мне хотелось заменить теперь это название, отдающее тугою мыльную оберткой, каким-нибудь более подходящим. Они происходили по утрам. Путь туда лежал разворной мглой фуркасовским и кузнецким, тонувшими в ледяной тюре.
Четвёртый голос.Сонной дорогой в туман погружались висячие языки колоколин. На каждой порозу ухал одинокий колокол. Остальные дружно безмолвствовали всем воздержанием говевшей меди. На выезде из газетного Никитская била яйцо с коньяком в гулком омуте перекрестка. Голося, въезжали в лужи кованые полозья и цокал кремень под тростями концертантов. Консерватория в эти часы походила на цирк, порой утренний убор. Пустовали клетки амфитеатров, медленно наполнялся портет. На силу загнанная в палки на зимнюю половину музыка шлепала оттуда лапой по деревянной обшивке органа.
Вдруг публика начинала пребывать ровным потоком, точно город очищали неприятелю. Музыку выпускали. Пестрая, несметно ломящаяся, молниеносно множащаяся, она скачками рассыпалась по эстраде. Ее настраивали, она с лихорадочной поспешностью неслась к согласию и вдруг, достигнув гула неслыханной слитности, обрывалась на всем базистом вихре, вся замерев и выровнявшись вдоль ампы. Это было первое поселение человека в мирах, открытых Вагнером для вымыслов и мастодонтов. На участке возводилось невымышленное лирическое жилище, материально равное всей ему на кирпич перемолотой вселенной.
Над плетнем симфонии загоралось солнце Ван Гога. Ее подоконники покрывались пыльным архивом Шопена. Жильцы в эту пыль своего носа не совали, но всем своим укладом осуществляли лучшие заветы предшественников. — Без слез я не мог ее слышать. Она вгравировалась в мою память раньше, чем легла цинкографические доски первых корректур. В этом не было неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед тем легла на меня с не меньшим весом. Чем были все эти годы, как не дальнейшими превращениями живого отпечатка, отданного на произвол роста?
Не удивительно, что в симфонии я встретил завидно счастливую ровесницу. Ее соседство не могло не отозваться на близких, на моих занятиях, на всем моем обиходе. И вот как оно отозвалось. Больше всего на свете я любил музыку. Больше всех в ней скрябило. Музыкально лепетать я стал незадолго до первого с ним знакомства. К его возвращению я был учеником одного поныне здравствующего композитора.
Второй голос.Мне оставалось еще только пройти оркестровку. Говорили всякое, впрочем, важно лишь то, что если бы говорили и противное, все равно жизни вне музыки я себе не представлял. Но у меня не было абсолютного слуха. Так называется способность узнавать высоту любой произвольно взятой ноты. Отсутствие качества ни в какой связи с общей музыкальностью не стоящего, но которым в полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя.
Четвёртый голос.Если бы музыка была мне поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не интересовался. Я знал, что его нет у выдающихся современных композиторов и, как думают, может быть и Вагнер и Чайковский были его лишены.
Второй голос.Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне. И потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновением окрылялась моя воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном недостатке.
Третий голос.Тем не менее у меня было несколько серьезных работ
Четвёртый голос.Теперь их предстояло показать моему кумиру
Второй голос.Устройство встречи, столь естественной при нашем знакомстве домами Я воспринял с обычной крайностью Этот шаг, который при всяких обстоятельствах показался бы мне навязчивым
Четвёртый голос.В настоящем случае вырастал в моих глазах до какого-то кощунства, и в назначенный день, направляясь в Глазовской, где временно проживал Скрябин, Я не столько вез ему свои сочинения, сколько давно превзошедшую всякое выражение любой, и свои извинения в воображаемой неловкости, невольным поводом к которой себя сознавал. Переполненный номер четвертый тискал и подкидывал эти чувства, неумолимо неся их к страшно близившейся цели по бурому арбату, который волокли к Смоленскому по колено в воде мохнатые и потные вороны, лошади и пешеходы.
Я оценил тогда, как вышкалены у нас лицевые мышцы. С перехваченной от волнения глоткой я мямлил что-то отсохшим языком и запивал свои ответы частыми глотками чаю, чтобы не задохнуться или не сплоховать еще как-нибудь еще. По челюстным маслам и выпуклостям лба входила кожа. Я двигал бровями, кивал и улыбался, и всякий раз, когда я дотрагивался у переносицы до складок этой мимики, щекотливой и сладкой, как паутина, в руке у меня оказывался судорожно зажатый платок, которым я вновь и вновь отирал со лба крупные капли пота.
Затылка, связанная занавесами, всем переулком дымилась весна. Впереди промеж хозяев, удвоенной славоохотливостью старавшихся вывести меня из затруднения, дышал по чашкам чай, шипел пронзенный стрелкой пара самовар, Клубилась, отуманенная водой и навозом солнца Дым сигарного окурка, волокнистый, как черепаховая гребенка Тянулся из пепельницы к свету, достигнув которого Пресыщенно полз по нему вбок, как по суконке Не знаю отчего, но этот круговорот ослепленного воздуха
Второй голос.испарявшихся вафель, курившегося сахару и горевшего, как бумага, серебра, нестерпимо усугублял мою тревогу. Она улеглась, когда, перейдя в залу, я очутился у рояля.
Третий голос.— Первую вещь я играл еще с волнением, вторую — почти справив с ним, третью — поддавшись напору нового и непредвиденного. Случайно взгляд мой упал на слушавшую.
Второй голос.Следуя постепенности исполнения, он сперва поднял голову, потом брови, наконец весь расцветший поднялся и сам, и сопровождая изменения мелодии неуловимыми изменениями улыбки, поплыл ко мне по ее ритмической перспективе. Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда на лицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово.
Четвёртый голос.В ссылках на промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его привлекший. Оборот был сложен, и я не ждал, чтобы он воспроизвел его в точности. Но произошла другая неожиданность. Он повторил его не в той тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под его рук, как его собственный.
Третий голос.И опять, предпочтя красноречию факта превратности гадания, я вздрогнул и задумал надвое.
Второй голос.Если на признание он возразит мне, Боря, да ведь этого нет и у меня, тогда хорошо, тогда значит не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее, ну я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полусловие, уже глотал в ответ. — Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнар? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?
Четвёртый голос.Мы прохаживались по залу. приводил из банальнейшей романсной литературы. Парадоксальность сравнения меня не смущала. Я соглашался, что безличие сложнее лица, что небережливое многословие кажется доступным потому, что оно бессодержательно, что развращенные пустотой у шаблонов мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы. Незаметно он перешел к более решительным наставлениям.
Он справился о моем образовании и, узнав, что я избрал юридический факультет за его легкость, посоветовал немедленно перевестись на философское отделение историко-филологического, что я на другой день и исполнил. А тем временем, как он говорил, я думал о происшедшем. Сделки свои с судьбою я не нарушал. О худом выходе загаданного помню. Развинчивала ли это случайность моего Бога? Нет, никогда. С прежней высоты она подымала его на новую. Отчего он отказал мне в том простейшем ответе, которого я так ждал? Это его тайна. Когда-нибудь, когда уж будет поздно, он подарит меня этим упущенным признанием.
Как одолел он в юности свои сомнения Это тоже его тайна Она-то и возводит его на новую высоту Однако в комнате давно темно В переулке горят фонари
Третий голос.Пора и честь знать Я не знал, прощаясь, как благодарить его
Четвёртый голос.Что-то подымалось во мне
Второй голос.Что-то рвалось и освобождалось
Четвёртый голос.Что-то плакала, что-то ликовала.
Второй голос.Первая же струя уличной прохлады отдала домами и далями. Целое их столпотворение поднялось к небу, вынесенное с булыжника единодушьем московской ночи. Я вспомнил о родителях и об их нетерпеливо готовящихся расспросах. Мое сообщение, как бы я его ни повел, никакого смысла, кроме радостнейшего, иметь не могло.
Четвёртый голос.Тут только, подчиняясь логике предстоявшего рассказа, я впервые как к факту отнесся к счастливым событиям дня.
Второй голос.Мне они в таком виде не принадлежали. Действительностью становились они лишь в предназначении для других. Как не возбуждала весть, которую я нес домашним, на душе у меня было неспокойно. Но все больше походило на радость сознания, что именно этой грусти мне ни в очи уши не вложить, и, как и мое будущее, она останется внизу, на улице, со всей моею, моей в этот час как никогда Москвой. Я шел переулками, чаще надобности переходя через дорогу. Совершенно без моего ведома во мне таял и надламывался мир, еще накануне казавшийся навсегда прирожденным.
Я шел с каждым поворотом, все больше прибавляя шагу и не знал, что в эту ночь уже рву с музыкой. В возрастах отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство, замкнутое самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро. Как высока у нее эта способность, видно из ее мифа о Ганимеде и из множества сходных. Те же воззрения вошли в ее понятие о полубоге и герое. Какая-то доля риска и трагизма, по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть.
Какие-то части здания, и среди них основная арка фатальности, должны быть заложены разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности.
Четвёртый голос.И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть.
Второй голос.Вот отчего при генеральном, всегда неожиданном, сказочно захватывающем искусстве античность не знала романтизма. Воспитанная на никем потом неповторенной требовательности на сверхчеловечестве дел и задач, она совершенно не знала сверхчеловечество как личного аффекта.
Четвёртый голос.От этого она была застрахована тем, что всю дозу необычного, заключающуюся в мире, целиком прописывала детство. И когда по ее приеме человек гигантскими шагами вступал в гигантскую действительность, поступ и обстановка считались обычными.
Третий голос.Если ограничиться однозначной трактовкой ученичества Пастернакова-Скрябина, то все, что вы слышали, исчерпывает уже этот отчет. Но фактически применение полученного к делу как раз и начинается отказом от музыки. Потому что Пастернак сделал в своей жизни нечто новое и целиком связанное с этими музыкальными юношескими упражнениями, перенеся музыкальную композицию в русскую поэзию и вообще в историю русской литературы,
Второй голос.в которой до него этого не было, и которая сейчас строится с учетом его опыта, и развитие этого опыта может быть прослежено во всем том, что он дальше писал.
Третий голос.Первое, где он говорит о том, как скрябинский опыт переносится в литературное описание Первое место такое, это его письмо к сестре из Марбурга 17 мая 1912 года
Второй голос.Ты замечательно, верно и живо чувствуешь субъективное во всевозможных его состояниях. Рассеянность, затерянность среди города, который для тебя только сейчас в это холодное, в это так расположившееся утро только и начал существовать. Перекличку с вокзалом, который вдруг подсказывает тебе твое происхождение. Все это ты воссоздала прямо поразительно. Ты воображай дальше. Другие местности и другие времена. Заставай не одного человека с колодцем и ратушей за плечом, а двух или трех, или целое войско ночью в болотах.
Или не людей, а, например, один пожар, или целый месяц, охваченный одним беспрерывно шумящим дождем. Застанет и подслушает. Или дай им застать себя. И пиши. Ты должна писать, Жонечка. Только пиши правду. Правду. Как ты видишь их, а не так, как говорят, когда говорят о том, что видят. Не подделывай, не имей заготовленных неожиданностей. Мне хочется еще раз сказать тебе это. Вглядывайся в свое прошлое и свои фантазии. Правду о них трудно, страшно трудно сказать.
Не кажется ли тебе, что правдиво сочиненное отличается от действительности так же, как оброненная лежащая на улице вещь от тех, которые на местах у владельцев? Эти утерянные и только они суть настоящей вещи. Ими владеет не карман, а кто-то живой, мечущийся по шкафам, расспрашивающий прислугу и телефонирующий знакомым.