Первый голос.Последний год его жизни, летом 59-го года, и на который он ответил. Анкета содержала один вопрос, правда вопрос излишне многозначительный. Спрашивалось, что такое человек. Ответ был дан по-немецки. И когда мы готовили книгу заметок Пастернака, эстетических заметок Пастернака, то я эту статейку перевел и буду читать ее в своем переводе. Заданный мне вопрос, что такое человек, я в меру своих сил постараюсь заменить более скромным и односторонним.
А именно, что такое для меня человек, что он для меня означает. Я не настолько самонадеян, чтобы утверждать, что тайны природы меня не касаются. Что на зрелище мироздания я всю жизнь не обращал внимания, что мне не доводилось наблюдать ночное звездное небо, эту картину Вселенной. Но бытие, на мой взгляд, бытие историческое. Человек не поселение с какой-либо географической точки. Годы и столетия. Вот что служит ему местностью, страной, пространством. Он обитатель времени.
Следует уточнить, не ждите от меня поклонения человеку. Наоборот, бездна духовной пустоты всегда стоит за риторическими ходулями. Все равно идет ли речь о воспевании человека, человек это звучит гордо, или о мистике сверхчеловеческой морали. В обоих случаях обожествление человека приводит к полному оскудению жизни, к бесчеловечности. Но вернемся к сути дела. Человек действующее лицо, он герой постановки, которая называется история или историческое существование.
Один швед спросил меня, что такое культура. Я не люблю это претенциозное слово. Культура – плодотворное существование. Такое определение достаточно. Достаточно. Дайте человеку творчески изменяться в веках, и города, государства, боги, искусство появятся сами собой, как следствие, с той естественностью, с которой зреют плоды на фрукт, тоннам дерева. Что такое историография? Это опись урожая, ведомость последствий, учетная книга жизненных достижений. Человек реален и истинен, когда он занят делом, когда он ремесленник, крестьянин или великий, незабываемый великий художник или же ученый, творчески постигающий истину.
Кое-кто из лидеров социал-демократии с одной стороны и Ницше с другой стремились стать поэтами или музыкантами, композиторами и потерпели неудачу. Тогда они в ярости отрицаний начали потрясать мировые устои. В них нашла свое крайнее выражение, так сказать, нетворческая часть образованного европейского общества на грани прошлого и нынешнего столетия. Думали, принимали во внимание, претендовали. Все было лишь видимостью и предположением.
Какая противоположность Гетте и Вагнеру, если ограничить примеры Германии, которые сами олицетворенное творчество, полное бытия и победы, чей каждый след остается явным и осязательным, продолжает жить. Человек достигает предела величия, когда он сам, все его существо, его жизнь, его деятельность становятся образцом, символом. Не будь других объяснений безусловной ценности отдельной личности, сказанного о символической сущности героизма и героя, было бы достаточно, чтобы обосновать эту высшую ценность.
Каждый человек, каждый в отдельности, единственен и неповторим, потому что целый мир заключен в его совести, потому что в единстве идей, в символе, находит этот мир свое окончание и завершение. Это знали греки, это понято в Ветхом Завете. Что означает чудо самопожертвования, рассказано в Новом Завете. При первом взгляде на существо вашего вопроса я счел, что смогу по достоинству оценить Ницше и круг его идей, но я вновь наткнулся на старое недоразумение.
Его отрицание христианства само взято из Евангелия. Разве он не видит, из чего творит своего сверхчеловека? Таким слепым может быть только полный дилетант, дилетант во всем. Как удалось все это понять бедному, менее начитанному и образованному Сарену Киркегору? С такой определенностью и надмирностью некоторым Пастернак мог позволить себе все это высказать именно к концу своей жизни. Рассказано здесь безмерно много. Кстати, один юмористический коммент. В ответ на это интервью он был сделан почетным членом общества почитателей Ницше при его музее. Это по поводу руганий о Ницше.
Так вот, так посмотреть на рубеж двух веков, на свое детство, помимо всего прочего, Пастернак мог только в итоге. Вот мы сейчас попробуем вернуться к тому, с чего он начинал, и понять, как вот эти вещи возникли, что он встретил, вступая в свою биографию, и на что тогда все было похоже. Сейчас с восторгом извлекают все, что не попадет из этого времени, которое называется русским религиозно-философским возрождением. И одни восхищаются, другие возмущаются этим, третьи не понимают, потому что даже и язык, на котором это все сказано, достаточно далек от того, с чем мы имеем дело.
В действительности тогда было много всякого, но уровень духовной жизни был очень высок. Это объяснялось тем, что после страшных лет 60-х годов, ближе к 80-м даже, о которых с ужасом писал Достоевский, после пятого года начали сказываться результаты постепенной либерализации русской жизни. Сам жизненный уклад начал казаться чем-то установившимся, чем-то нормальным. Все чувствовали, что может быть лучше. Но тем не менее, вот то, что тогда творилось, считалось привычным.
Есть сейчас пластинка, на которой Пастернак читает кусочки из Генриха IV и рассуждает о веке Тюдора. Когда жил Шекспир. Тот вербул тоже не сахарный. Но он говорит, что сложившийся исторический уклад ведет к тому, что люди воспринимали технические вещи, то, что творилось социально, как нечто неспосланное Богом. Он говорил, что железные дороги казались вообще чем-то, что сделано не людьми, настолько они были привычны, а чем-то входящим в пейзаж, как деревья и реки.
Вот это ощущение уклада, на котором можно с любовью распорить, рассуждать, размахивать руками и не спровергать устои, это характеристика того времени, о котором идет речь. И устои не спровергались, но самое удивительное, что когда они не спровергнулись, то это было встречено как нечто небывалое, этому не верили, и это был тот великий потоп, всемирный потоп, о котором можно долго разговаривать, а когда он случается, то просто все гибнут, при этом произнося разные слова, но это неважно.
И вот то, о чем я говорю, называлось еще в моем детстве мирным временем, и главной его характеристикой была, по-моему, та, что любить друг друга умели, а ненависть главным образом, так сказать, высказывалась вербально. Я, в общем, вот это считалось, во всяком случае, чем-то небывалым, и если Лёв Николаевич Толстой о смертных казнях говорит как о чём-то бесчеловечном и страшном, а достаточно послушать, как он это делает, есть даже записи в голос, а не только, читать не могу молчать, то это объясняется именно тем, что именно непривычностью и уникальностью этого языка.
Так не говорят в эпоху мировых войн, переходных периодов между одной мировой и другой, или вообще просто в военном быту. Вот только отлычка от военного быта, мирное время, дает возможность вообще искусству проявляться так, как это в детстве и юности Пастернака казалось естественным. В России эта естественность главным образом, во-первых, она стояла на удивительном постаменте Пушкинского века, Толстовской прозы, Чехова, Достоевского.
То есть такой горки, на которую всякий желающий юнец должен был вообще взбираться со страхом Божьим. И во всяком случае он должен был готов воспринять это как нечто чрезвычайное. И начинавшие тогда, Мандельштам, Цветаева, Пастерна, делали чрезвычайные усилия. Они объединялись в группе. Так появился такой вот футуристический скандал. Отделение акмеистов. Это нужно было для того, чтобы проявить просто темперамент, потому что оставаться вот в таком на высоте, пронивелированной высоте было незачем. Неизвестно было вообще, чем там заниматься.
Потому что повторять азы снова и снова. И Бастернак в охранной грамоте пишет об этом, что вот искусство, которое он встретил в детстве, было настолько высоко, что его хотелось повторить снова с основания, с азов, но только горячее, чтобы отжившее снова пустить, посадить на горячие оси нового творчества. А это без страсти было невозможно. А дальше идет его очень любимая метафора, он говорит, что страсть всегда отскакивает в сторону, просто по силе своей. И поэтому получалось нечто другое, как бы оно ни называлось.
Так получалось новаторство. И раз оно отскок в сторону, то отскочит в сторону. Отторные дороги, они чувствовали себя неприличными, это неприличие усиливали, чтобы просто остаться в какой-то действительности. Надо сказать, что одаренность и восприимчивость Пастернака, да еще в придачу атмосферы его детства, то есть атмосфера профессионального искусства отца и матери, которые этим занимались без всяких афиш, ну то есть с обычными афишами, которые клеятся на афишном столбе, но не кубистическими, не желтыми, не оранжевыми, не эпатирующими общество, научило его тому, что искусство не броско, что настоящее искусство – это труд, и когда оно выходит на дорогу, то оно свободно.
Примером в литературе был Блок. И он поэтому всю жизнь и в юности стремился к самостоятельности, он стремился к независимости. Однако независимость просто так не покупается. Это было так, как будто он для своих родственников все это делает, но не на той высоте, которая для них нужна, что они его исчезнут. Потому что сама компания, споры и разговоры были для него чем-то унизительными. Кстати, так произошло в первую его встречу с Маяковским, когда это должно было кончиться скандалом, а кончилась их начавшаяся тогда дружба, а точнее, обязательно, любовь и пастерна к Маяковскому, которая сохранилась и до самоубийства Маяковского и после него, но именно к Маяковскому творческому, к Маяковскому поэту, а не к Маяковскому самоубийце.
Об этом я немножко, может быть, поговорю дальше. В те времена было ясно, что начинающий в искусстве должен вести жизнь скромно. Пастернак выбирает одно из самых скромных занятий – домашнего учителя, репетитора. И так он проводит те два года, которые оставались до мировой войны. Это достаточно слабое понятие, потому что вот корзина с его рукописями, когда сгорела, ну, не тогда она сгорела в Москве, но, в общем, там было и то, что должно было составить вот этот военный фонд.
Говорится о том, что там была книга стихов, промежуточная между Павелом Багировым и «Сестрой моей жизни». То есть целый стихотворный сборник, который был. В 16-м году он начинает ту вещь, которая принесла ему впоследствии европейскую известность. И которая под заголовком «Сестру мою жизнь», которая называется «Летом 17-го года». Ну что, лето 1917 года есть тема. Есть опыт, все свое ощущение мирного времени и революционного лета, то есть свободного вздоха всей страны, раскрепощенной от того, что всем казалось обузой, не от уклада, а от глухоты власти.
От слежавшегося и казавшегося несправедливым и уродливым бытом неравенства, того, что можно было бы назвать остатками крепостничества и неправильно проведенной земельной реформы Александра II, допустим. Для Пастернака это так не значило. Это значило, что были униженные, оскорбленные, которыми все сочувствовали и которым надо было прийти на помощь. Что были недовольные, которых надо было услышать. Что, наконец, каждая попытка разобраться в том, что происходит, кончалась эксцессом, ибо в России оппозиция всегда признавалась чем-то неправомерным, и это вызывало всегда возмущение.
Наконец, впечатлениями собственными от революции пятого года, как от подавления народного движения и как от чего-то, что тоже осталось неразрешенным и неразвязанным. Россия ждала коренных реформ, это чувствовали все. И вот революция была воспринята так. Вот это ощущение свежести, ощущение революционной стихии как таковой, бескровной революционной стихии, в «Сестре моей жизни» нашло отражение. И книга эта прозвучала, когда она была издана, в 1922 году, как нечто свободное, самостоятельное и достойное восхищения.
Я начну чтение стихов из «Сестры» и прочту очень трудный цикл из пяти стихотворений, который почти определяет эту книгу. То есть начну с самого трудного в этой книге. Только как в августе полуночь в полях назревает. Ни звука и нет соблюдатая. В пустынности удостоверясь, берется за старое, скатывается по кровле, за желоб и через. Губам поднесу и прислушаюсь. Все я ли один на свете, готовый на взрыв при случае, или есть свидетель, но тишь, и листок не шелохнется, ни признака сгиба, кроме жутких глотков и плескания в шлепанцах, и вздохов, и слез промежутки.
Зеркало В трюмо испаряется чашка какао Качается тюль и прямой Дорожкую в сад, в бурелом и хаос К качелям бежит трюмо Там сосны в раскачку, воздух садня смолой Там по маите очки по траве растерял полисадник Там книгу читает тень И к заднему плану, в омрак, за калитку, в степь, в запах сонных лекарств, струится дорожкой в сучках и в улитках мерцающий жаркий кварц. Огромный сад тормошится в зале В трюмо и не бьет стекла Казалось бы, все колодий залил С комода до шума в стволах Зеркальное все, казалось, нахлынь Непотным льдом облила Чтоб сук не горчил и сирень не пахла Гипноза залить не могла Несметный мир семенит в месмеризме И только ветру связать, что ломится в жизнь И ломается в призме, и рада играть в слезах Души не взорвать, как селитра изавиш Не вырыть, как заступом клад Огромный сад тормошится в зале в трюмо И не бьет стекла.
И вот в гипнотической этой отчизне Мне ничем ни очей не задуть. Так после дождя проползают слизни Глазами в статуи в саду. Шуршит вода по ушам, и, чирикнув, На цыпочках скачет чиф. Ты можешь им выпачкать губы черникой, Их шалостью не опоишь Огромный сад тормошится в зале Подносит к трюмо кулак Бежит на качели Ловит, салит, трясет Не бьет стекла Девочка Ночевала тучка золотая На груди утеса великана Из сада с качели С бухты барахты Вбегает ветка в трюмо Огромная, близкая, с каплей сморагда На кончике кисти прямой Сад заспел, пропал за ее беспорядком Забьющий в лесок у тюрьмой Родная, громадная, сад А характером сестра, второе тюрьмо Ну вот эту ветку вносят в рюмки И ставят к раме тюрьмо Кто это гадает? Глаза мне рюмят. Тюремный людской дремот.
Ветря веткой пробующим, не время птицам петь, намокшая воробушком сиреневая ветвь, у капель тяжесть запонок, и сад слепит, как плёс, обрызганный, закапанный миллионом синих слёз. Моей тоскою выненчен, я от тебя в шипах. Он ожил, ночью нынешний замормотал запах. Всю ночь в окошко торкался и ставень дребезжал. Вдруг дух сырой прогорклости по платью пробежал, разбужен чудным перечнем тех прозвищ и времен. Он обводит день теперешний Глазами анимон.
Дождь. Она со мной. Наигрывай. Лей, смейся, сумра, крови. Топи. Теки эпиграфом К такой, как ты, любви. Снул шелкопрядом тутовым И бейся об окно. Окутывай, окутывай. Еще не всклянь темно. Ночь полдень. Гребень, ливень, гребень ей На щеб не взмок Возьми и целыми деревьями В глаза, в виски, в жасмин Ассанна тьме египетской Хохочу, шивлись, ниц И вдруг пахнула выпиской из тысячи больниц Теперь бежим сощипывать Как стон со ста гитар Омытый мглою липовым Садовый сангатар Вот такой цикл Сулков в свое время обвинял Бастернета в мистике Смешно говорить Это реалистический пейзаж Сделанный детально С фигурами И с чувствами Вот это лирика Как ее следует себе представлять Это лирическая стихия Если вчитаться Вроде можно понять всё, и надо. Детальную картину ночи, одиночества, пробуждения, рассвета, встречи. Всё здесь идёт по порядку, всё вычитывается, всё настоящее. Всё настоящее, всё невыдуманное в этом деле, всё показано.
Но то, что показано человеком предельно ясно для себя, далеко не всегда показано им просто для всех. И вот это то, на что натыкается Костернак с вами начало. Книжка ослаблена за непонятность Впрочем, как ослаблена за непонятность Блок, что сейчас смешно А как известно, в московских ведомостях Была заметка с предложением награды В 100 рублей Того, кто научит профессора университета читать Блок Пастернак Относится К разговору о сложности Всю жизнь Как к чему-то должному То есть он очень хочет Этого избежать и исправиться Потому что он очень ясно еще в свои занятия музыкой вероятно. И видя опять же опыт родителей, понимаем, что искусство, которое можно сделать для себя одного и которое нуждается в научном разгадывании, не искусство.
То есть он хочет говорить ясными словами с людьми, однако он при этом понимает, что и Лермонтов, вероятно, разговаривал для себя непонятно. И что то, что его понимали, объясняется тем, что он был занят тем, чтобы вырабатывать не только новую литературу, но и новое чтение. То есть, иначе говоря, вот создается у Паспернака такой взгляд на собственное творчество, что художник должен не только писать картину, но создавать глаза для того, чтобы петь. Вот если он этого не сможет сделать, то, в общем, он трудился за это.
В этом есть некоторое нетерпение художественное. Ему было известно, что были художники, которых разглядели через многие сотни лет. Но ведь человек хочет более определенно знать, что он делать хотел. И опыт больших людей в искусстве подсказывает ему, что этого можно добиться. Начинается борьба за это, которая длится всю жизнь. Причем она осложняется тем, что сестра моя жизнь выходит уже после того времени, на которое она рассчитывала.
Вот он прекрасно понимает в 20-е годы по отзывам, по разговорам, что это некоторая инерция понимания, что это понимание стирается. Он дожил до того времени, когда это понимание стерлось, когда «Сестра моя жизнь» была книгой его современников, которые речали и вымирали как мамонты на мостове. И сразу почти после выхода «Сестры и тем» Пастерна начинает мечтать о новом своем творческом пути. Эти мечты очень трудны. Они связаны, помимо всего прочего, с ощущением гибели лирической стихии.
Но мне хочется еще немножко почитать, а потом я расскажу о 20-х годах более подробно. Я прочту просто несколько стихотворений из сестры Литя Балашов. По будням недник подливас, клепал, лудил, паял, а впрочем масло подливал в вагон, как пай паял. И без того душила грудь, и песнь небес, твоя, твоя, и без того лилась в жару в вагон на саквояж. Сквозь дождик селся хорал На гроб и в шляпы молокан А впрочем, ельник подбирал К прощальным облакам И без того взошел Зашел в больной душе Щемя, мечась Большой, как солнце Балашов в осенний ранний час Лазурью юльскую облит, базар синел и дребезжал. Юродствующий инвалид пилия гундося подражал. Мой друг, ты спросишь, кто велит, чтоб жглась юродивого речи?
В природе лип, в природе плит, в природе лето было жечь. Было естественно, что речь юродивого жгла тогда людей. Было естественно так писать. Образец. На те глаза дыша, из ночи в ночь валандавшись, гормя горит душа. Одна из южных мазанок была других южней, и ползала, как пасынок, трава в ногах у ней. Сушился хвост, бросается еще сейчас к груди плетень в ночной красавице, хоть год и позади. Он не забвенен тем еще, что пылью припухал, что ветер лускал семечки, сорил полупухам, что незнакомый мальфою вел, как слепца, меня, Чтоб я тебя вымаливал у каждого плетня. Сошел и стал окидывать тех новых луж масла. Разбег тех рощ ракитов, куда я пись масла.
Мой поезд только тронулся, еще вокзал, Москва, плясали в кольцах, в конусах, по насыпи, по рвам, а уж гудели кобзами колодцы и, пылясь, скрипели, бились об землю скирды и тополя. Пусть жизнью связи портятся, пусть гордость ум вредит, но мы умрем со спертостью тех розысков в груди. Определение души. Где отпылало, осыпалось в пепле. Нашу родину буря сожгла. Узнаешь ли гнездо свое, птенчик? О, мой лист, ты пугливей щегла. Что ты бьешься, о, шелк мой застенчивый?
О, не бойся, приросшая песнь. И куда порываться еще нам? Ах, наречье смертельное здесь, невдомек содроганью сращенного. Определение творчества. Разметав от вороты рубашки, волосата, как торс у Бетховена, накрывает ладонью, как шашки, сон и совесть, и ночь, и любовь она. И какую-то черную добить, и с тоскою какой-то бешеной к представлению света готовит коннаборцам над пешками-пешами. А в саду, где из погреба сольду звезды благоуханно разахались, соловьем над лозою изольды захлебнулась тристанова захолодь.
И сады, и пруды, и овраги, и кипящие белыми воплями мироздания, лишь страсти-разряды человеческим сердцем накоплены. — Заместительница, я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет, у которой суставы в запястьях хрустят, той, что пальцы ломает и бросить не хочет, у которой гостят и гостят и грустят, Что от треска колод, от бровады ракочей, от стекляшек в гостиной, от стекла и гостей по пьянину в огне пробежится и вскочит от розеток костяшек и росы костей.
Чтоб прическу ослабив и чайный шалый Зачиженный бутон в заколов, в закушах Провальсировать в славе, шутя полушалок Закусивши, как муку, еле дыша Чтобы, комкая корку рукой мандарина Холодящие дольки глотать торопясь В опоясанной люстрой позади За гординой зал испаренный вальса Запахший опять, так сел бы вихрь Чтоб на пари порыв паров пути И мглу иглы, как мюрит, не жмуря глаз снести И объявить, что ни скакун, ни шалый шепот гор На эти розы на боку несут во весь опор Не он, не он, не шепот гор, не он, не топ подков Но только то, но только то, что стянуто платком, и только то, что тюлиток душа к ушам, и в такт смерчу умчавшийся носок, несут шумя в мечтах.
Им-им, и от души смеша, и до упаду в лоск на зависть мчащимся мешкам, до слез, до слез, душную ночь накрапывала, но не гнулись и травы в грозовом мешке, лишь пыль глотала дождь в пилюлях, железо в тихом порошке. В селении не ждало целения, был мак, как обморок глубок, и рожь горела в воспалении, и в лихорадке бредил Бог. Во сиротелой и бессонной, сырой всемирной широте с постов спасались бегством стоны, но вихрь, зарывшись, кротел.
За ними в бегстве слепли следом косые капли. У плетня межмокрых веток с ветром бледным шел спор. Я замер. Про меня я чувствую, он будет вечен, ужасный говорящий сад. Еще я с улицы за речью кустов и ставней не замечен, заметят, некуда назад, наверх, наверх заговорят, еще более душно рассвет. Утро голубь ворковал у вас в окне. Нажила ба, как рукава сырых руба, мертвели ветки. Накрапывала. Налегке шли пыльным рынком тучи. Тоску на рыночном ладке боюсь мою, боючую.
Я умолял их перестать. Казалось, перестанут. Рассвет был сер, как спор в кустах, как говор арестантов. Я умолял приблизить час, когда за окнами у вас Нагорным ледником бушует умывальный таз И песни колотой куски жар наспанной щеки и лоб В стекло горячее, как лед, на подзеркальник льет. Но ввысь за говором под стяг В идущих туч не слышала мольбы. В запорошенной тишине, намокшей как шинель, Как пыльный отзвук младьбы, Как громкий спор в кустах, Я их просил, не мучьте, не спиртся, Но моросила и топчась шли пыльным рынком тучи, как рекруты за хутор-хутору, врили ни час, ни век, как пленные австрийцы, как тихий хрип, как хрип испить сестриц.
Давай ронять слова, как сад янтарь и цедру, рассеянные щедро, едва, едва, едва. Не надо толковать, зачем так церемонно, марены и лимоном, обрызнута листва. Кто иглы заслезил и хлынул через жерди на ноты катажерки. Сквозь шлюзы жалюзи. Кто коврик за дверьми Рябиной из сурьми, Рядном сквозны Красивых, трепещущих курсивок? Ты спросишь, кто велик, Чтоб август был велик, Кому ничто не мелк, Кто погружен в отделку Кленового листа Из дней экклезиаста, Не покидал коста за тёской алебастой.
Ты спросишь, кто велит, Чтоб губы астр и дали Сентябрьские страдали, Чтоб мелкий лист ракит С седых кориатит Слетал на сырость плит Осеннее госпиталь. Ты спросишь, кто велит? Всесильный Бог деталей Всесильный Бог любви Егайлов и Едви Не знаю, решена ли Загадка сгиза гробной Но жизнь, как тишина Осенью подробна Послесловие Нет, не я вам печаль причинил Я не стоил забвения родины. Это солнце горело на каплях чернил, как в кистях запыленной смородины. И в крови моих мыслей и писем завелась кошениль. Этот пурпур червца от меня независим.
Нет, не я вам печаль причинил. Это вечер из пыли лепился и пышучий целовал вас задохшийся в охре пыльцой. Это тени вам щупали пульс. Это вышедший заплетень, вы полям подставляли лицо и пылали, плывя по олифе калиток, полумраком золою и маком залиток. Это круглое лето, горев в ярлыках, то прудам, как багаж с анцепёком заляпанных, сургучом опечатала грудь бурлака и сожгло ваши платья и шляпы. Это ваши ресницы слепались от яркости Это диск одичалый, рога истесав Об ограды бодай скрушил палисад Это запад карбункулом вам в волоса залетел И гудя угасал в полчаса Осыпая багрянец с малиной и бархатцем Нет, не я Это вы Это ваша краса.
Изображения имеют право на существование наравне с Божьими созданиями. Но оказывается, что для такой точки зрения нужны некоторые условия. Этим можно заниматься, если это составляет предмет разговора. Вот предмет такого разговора в России был и летом 1917 года. Несмотря на мировую войну. Потому что казалось, что это ее конец. Казалось, что возвращается с облегчением мирное время снова на землю. Освободившись от компромиссов, от застойности, от забвения многих нуждавшихся в разрешении тем.
Тогда так думали, тогда так рассуждали, и Пастернак был в этом отношении одним из, во-первых, первых, а во-вторых, наиболее близким к реальности. Он и в этом был реалист. Достаточно сравнить эти стихи с лирическими стихами Клебникова, которые происходят все-таки в другом, абсолютно тонком, абсолютно в искусстве живущем, но несколько неземном мире. Вот эта точка зрения была поставлена под сомнение после истории и времени.
А Пастернак это понял уже, вероятно, в 18-19-м годах. Во всяком случае, после того, как «Сестру мою жизнь» стали читать, а главное-то, стали читать темные вариации. Он понял это много раньше, чем это так или иначе начали понимать его современные. Есть об этом свидетельство. Есть письма, где он пишет, что то, что он сделал до этого, больше того, есть просто анкета вступающего в профсоюз 19-го года, где он говорит, что для него осталось вспомогательное занятие переводами, читать свои стихи он считает неуместным, потому что аудитория, на которой они были написаны, перестала существовать, а что в настоящее время он занят переводами и поисками того, чтобы найти средства существовать как ветеран.
Я ее наизусть не помню, поэтому просто о ней упомяну. Начинается период таких поисков. Как всегда, он озаряется надеждой. Кроме того, это период, конечно, ожидания. Это период не только его ожидания. Это период ожидания всей страны. Вот того, чтобы временные затруднения, разруха, голод, несвобода Наступили место налаживанию нормальной жизни В это время молчат такие поэты, как Ахматова и Мандельштам В это время Маяковский пишет о Гитке А Пастернак дарит ему «Сестру мою жизнь» с такой надписью.
Вы заняты нашим балансом, трагедией в СНГ. Вы, певший летучим голландцем у края любого стиха. Холщовая буря палаток раздулась гудящей двиной движением Когда вы, крылатый, возникли, Бог обок со мной И вы с прописями о нефти, волнуясь и оторопев Я думаю о терапевте, который вернул бы вам гнев Я знаю, ваш путь не подделен, но как вас могло занести под своды таких богаделин на искреннем вашем пути. Вот. По старой памяти Пастернака числят среди футуристов.
И он попадает в редакцию журнала «Левкость», который все время старается выдраться, что воспринимается как измена, ренегатство. Кстати, Маяковский, который все-таки крупнее остальных, он не дает разгуляться вот такой вот недоброжелательности, сдерживает ее. И Бастернак уходит под некоторый свист, но не слишком такой сильный, несмотря на то, что для того, чтобы так его уход был определеннее, он пишет Полонскому, который в это время премизирует с Новым Левом, письмо, где рассказывает о своем недовольстве Левовским дебошам.
В общем, с мандатом, с разрешением на дебош в кармане, который он определяет как советский серверизм, проявление советского серверизма. Вот. И начинает писать вещи, подсказанные ему в значительной мере, вот, людьми типа Полонского. Яков Захарович Черняка, который был ближе к Полонскому и просто помогал ему, доставая ему книги и заботясь о нем, когда он его писал. А главным образом Цветаева, из которой у него в это время переписка, и которая всячески хочет Пастернака героизировать, то есть сделать романтико-эпическим поэтом.
Вот ей кажется, что революция, она считает революцию вообще отдельной стихией, в которой нужно звучать и жить. Сама она это делает, кстати. И делает, конечно, по-своему, делает она это в Париже. Но в Праге и в Париже. Пастернак пишет «Высокую болезнь», «Пятый год» и «Лейтенанты шведов». В это же время он пишет так называемые стихи разных лет, в которых рассказывает о своем взгляде на вещи. До этого еще первоначально это рассказано в темах и вариациях в удивительном цикле, который называется «Я их мог позабыть». Я к темам обращаться сегодня не буду, а то я боюсь, что это все очень у нас затянется.
Смешанные стихотворения. Я прочитаю несколько. Другу. Первоначально названную Борису Пельмю. Который очень заботился о том, что Пастернак занял свое место в советской литературе. Или я не знаю, что в потемке тычась во век не вышла к свету темнота, и я урод, и счастье сотен тысяч не ближе мне пустого счастья ста. И разве я не мерюсь пятилеткой, не падая, не подымаясь с ней? Но как мне быть с моей грудной клеткой и с тем, что всякой косности косни? Напрасно в дни Великого Совета, где высшей страсти отданы места, оставлена вакансия поэта.
Она опасна, если не пустая. Аня Ахматова. Мне кажется, я подберу слова, похожие на вашу первозданность. А ошибусь, мне этот тренд трава. Я все равно с ошибкой не расстанусь. Я слышу мокрых кровель говорок, торцовых плит заглохшие кроги. Какой-то город, явный с первых строк, растет и отдается в каждом слоге. Кругом весна, но за город нельзя, Еще строга закащится, скупая. Глаза шитьем, за лампой слезя, Горит заря, спины не разгибая.
Вдыхая, дали ладожскую гладь, Спешит к воде, смиряя силу падать. С таких гулянок ничего не взять. Каналы пахнут затхлостью укладок, По ним ныряет, как пустой орех, горячий ветер, и колышут веки ветви извест, и фонари век, и с моста плясь вдаль глядящий белошвейник. Бывает глаз по-разному остер, по-разному бывает образ точен, но самой страшной крепости раствор.