Первый голос.Добрый вечер, дорогие друзья! Сегодня вы встречаетесь с писателем Валентином Петровичем Катаевым, автором широко известных произведений, таких как «Белеет парус одинокий», «Сын полка», «Время вперёд», «Маленькая железная дверь в стене», «Святой колодец», «Трава забвения» и многих-многих других. Валентин Петрович, вам слово.
Второй голос.Спасибо. Ну, здравствуйте, товарищи. Я очень рад, что вы пришли на встречу со мной, а я пришел на встречу с вами. Писатель всегда должен общаться со своим читателем. Мне присылают письма, но личное общение, оно всегда гораздо дороже и ценнее. И вот то, что я вижу своих читателей, это очень для меня приятно и хорошо. В таких случаях Маяковский, выходя на эстраду, здоровался с аудиторией, потом снимал пиджак, вешал его на стул и говорил, ну, товарищи, начнем работать.
Я рассматриваю эту встречу с вами как работу. И моя работа, и ваша работа. Мне хочется прежде всего ответить на все ваши вопросы ко мне. В письмах очень много бывает этих вопросов. Не всегда имею возможность ответить, а вот сейчас перед вами и перед теми большими аудиториями, которые открывают телевизор, мне будет приятно ответить на эти вопросы. Вопросы. Интересно знать, что вас интересует во мне. И я вам потом скажу, что меня интересует в вас. Я вижу, что здесь всё больше молодёжь. Это та аудитория, для которой я главным образом пишу. Поэтому мне хочется услышать ваш голос. На все ваши вопросы я постараюсь ответить, как бы сложные и трудные они не были. Ну, давайте, товарищи, пожалуйста.
Третий голос.Валентин Петрович, скажите, пожалуйста, когда вы написали своё самое первое произведение?
Второй голос.быть дети. Почему-то я считал, что я буду писателем. Я начал писать очень смешно. Мы жили летом в тогдашней Бессарабии, вернее, на берегу моря. Была очень красивая природа, великолепные лунные ночи и все такое я почему-то решил сделаться писателем я пошел в деревню около того хутора где мы жили там купил за 3 копейки тетрадь теперь таких тетради нет она была более широкая чем высокая такая длинненькая альбомного типа тетрадь я ее разграбил пополам и решил писать сразу собрание сочинений вроде пушкина там у меня все было были эпиграммы были оды была проза как я сейчас помню описание почтовой конторы местной почему-то восход луны над морем еще что то вот так наивно и смешно я начал свою литературную деятельность сожалению эта тетрадь пропала давно и я не знаю было ли у талант или нет но во всяком случае писать не всегда хотелось и потом когда уже я немножко подрос и как-то жизнь начал понимать по-новому я все-таки не бросал писание писал я главным образом стихи я родился в интеллигентной семье в семье одесского учителя который кончил Я учил Новороссийский университет и пошел преподавать в школы разные, в гимназии в Одесске. И это был интеллигентный человек, влюбленный в русскую литературу. У нас был небольшой шкаф, и в нем было лучшее, что было написано русскими писателями.
Я зачитывался русской литературой, она меня очень согревала. Потом уже начались другие вкусы, появились новые, так сказать, книги, новые писатели, появилась переводная литература, появился Бальзак, появился Флабер и так далее. Но, во всяком случае, началось всё с великой русской литературы. И до сих пор я её люблю, несмотря на то, что делаю какие-то отклонения от неё и всё это такое. До сих пор у меня настольная книга – это Пушкин. Причем не только Пушкин Евгения Онегина, не только Пушкин великолепной своей прозы и замечательных стихов, а Пушкин – редактор журнала, где он, редактируя этот журнал, много и переводил чужих статей, свои заметки делал, какие-то маленькие наблюдения и так далее.
Особенно великолепны его письма, даже раннего периода, в которых он поразительные вещи говорил. И вот мне это очень нравится. Мне кажется, что у Пушкина надо учиться. вот это собственно говоря так стать в общих чертах то что опечататься я начал тоже с юных лет я думаю что мне было лет двенадцать когда одесская газета напечатала моя какое-то жалко жалкое стихотворение об осени почему-то печальная хотя я был веселый малый даже хулиган немножко но Но, во всяком случае, в стихах почему-то я был печален.
И все такое, это было напечатано. И за моей подписью, что запрещалось в гимназии, я получил страшный нагоняй от директора, который сказал, что подписывать своим именем нельзя. Но этот стишок, осень, имела большой успех в гимназии. У нас в классах были стеклянные двери, и я прилепил с внутренней стороны класса, И вся гимназия бегала, смотрела на стихи, которые написал Валька. Вот, собственно говоря, это начало моей литературной деятельности.
Четвёртый голос.Владимир Петрович, кого Вы считаете своим первым учителем в литературе?
Второй голос.Относительно первого учителя моей литературы. Этих учителей было в общем много. Во-первых, это были редактора газет, в которых я печатался. Ещё раньше это был папа и тётя, которым я читал свои произведения. Но всё это было, так сказать, непрофессионально. И я дошёл до того, что уже не знал, куда же мне направить своё творчество и что дальше будет. Мне уже даже показалось один раз, что всё исчерпано, что уже поэзии новой не может быть, что уже все рифмы использованы, все темы использованы, и, собственно говоря, можно составить список рифм и делать эти стихи просто как какое-то произведение индустрии.
Я просто не знал, что делать. Мне показалось, что все кончено. И как раз в этот момент один из журналистов, которому я приносил свои стихи, я с ним поделился своими вот этими мыслями печальными. Он сказал, знаете что, вы ведь до сих пор еще не встречались ни с одним писателем настоящим. Ну что, газетные работники, мы ведь сами ничего не понимаем в стихах. Мы стихи берем только для того, чтобы на затычку, где-нибудь там пустое место в газете есть, вот там ваши восемь строчек мы втиснем и все.
И мы вам ничем помочь не можем, но я вам советую, у нас в Одессе живет настоящий живой большой писатель Александр Митрофанович Федоров. Сейчас это имя уже забыто, но когда-то он был известный писатель, он печатался в толстых журналах и все это такое. И с его сыном Витькой я играл на улице, но я не знал, что он писатель. Мне сказали, что он известный писатель. Я пошёл к нему со своими стихами. И вот этот Александр Митрофанович Фёдоров, прочитавший мои стихи, выслушав мои сомнения и всё это такое, и он вдруг сказал мне вещь, которую не каждый бы писатель мог сказать молодому человеку.
Он мне сказал, знаете что, не обольщайтесь, я тоже писатель средний и не особенно хороший, не будем об этом говорить вслух, но я это знаю. А вот я вам сейчас прочту стихи настоящего писателя. Он подошёл к шкафу, вынул книгу, это была книга Бунина, и начал мне читать из этой книги стихи. И для меня открылся мир Как сейчас помню Из этих стихов, которые он мне читал Там было стихотворение После дождя Там всё море, как жемчужное зерцало Лазурь с оттенком бледно-голубым И как тепло перед закатом стало И как душист над саклей тёплый дым Вон чайка села в бухточке скалистой Как поплавок Взлетает иногда И видно, как струёю серебристой Сбегает с лапок розовых вода Знаете, я обалдел Я вдруг понял, что я ещё даже не подошёл К первой ступени поэзии Оказывается, всё вокруг нас поэзия И скалистая бухточка и чайка, и дым на цакле, и всё, и вдруг для меня открылся мир.
Оказывается, что всё вокруг меня – тема, всё вокруг меня – поэзия. Я начал читать Бунина, зачитывался, сначала ему подражал, потом приехал Бунин в Одессу, и вдруг распространился слух, что в Одессе Бунин. Я, значит, переписал свои стишки в тетрадь и вместе там еще с моим одним товарищем, который тоже писал стихи, но уже напечатал на свой счет книжку, мы, значит, пришли к Бунину, я об этом писал в своей книге, поэтому я очень коротко об этом расскажу.
В общем, Бунин, прощаясь с нами, сказал, что придите через две недели, а меня задержал немножко, сказал, приходите на днях, мы с вами поговорим. Я пришел к Бунину, Бунин вышел на балкон, на террасу, сухой, черствый, злой, как потом Олеша его описал, говорит, просто такой старый, вредный дед, старик. Он нам казался стариком, а было ему даже, наверное, 50 лет тогда не было. Вот он вышел с моей тетрадью и сказал, что ну что-то у вас есть, это не годится, это не годится, это не годится.
В общем, оставил он два стихотворения только. Сказал, вот это ничего себе, здесь есть наблюдательность, а вот у вас есть стихотворение, которое было примерно так я уже сейчас его наизусть не помню но что-то в этом роде как описан холодный серый день на даче у этого же самого федорова который был другом бунина и федоров был еще художником он в это время осенний день он сорвал астры принес к себе поставил их кушина начал писать пейзаж этот самый натюрморт с этих астр и я сообразил что действительно что-то символическое в этом есть что поэт сохраняет жизнь этих этих цветов они уже умрут завтра а на полотне они останутся вот в этом духе я написал стихи которые заканчивались и вот они а не осколки красоты, что-то живут в мечтах утраченного счастья, что-то в этом роде.
Бунин поморщился, как от зубной боли при этих строчках. Он сказал, вы знаете, вы вот тут начали ничего. Холодный серый день, это все похоже. Но конец надо не так, а конец надо так. А на столе забытые цветы, их спас поэт, в саду от ранней смерти, этюдники, помятые холсты и чья-то шляпа на мольберте. И вдруг моё святотворение ожило, и я его так и стал печатать с этим концом бунинским. Ну, Бунин это знал, конечно, но, во всяком случае, он оказался замечательным учителем. Там еще я был гимназистом, когда я с ним познакомился. Я с ним познакомился в 14-м году, перед самой войной.
И мне предстояло с ним целое лето и осень жить в одном городе, приходить. Но вдруг началась война. Многие испугались, что турки начнут обстреливать Одессу, потому что Турция включилась в войну. Бунин уехал, я пошел на фронт добровольцем, мы долго не виделись, и когда я уже в 18-м году встретился с Буниным, который приехал из Москвы на юг, я уже был офицером, георгиевским кавалером, уже писал рассказы, стихи, и наша дружба восстановилась.
Бунин был человек очень недоступный для людей, но почему-то он ко мне относился хорошо. Несмотря на всю свою жесткость и иронию и непризнание других талантов, он все-таки как-то ко мне отнесся хорошо. И я, как сейчас помню, когда я пришел, это тоже осенний день был прелестный, золотой, на дачу я принес ему тетрадку, в которой были уже вклеены мои рассказы, потом стихи, еще что-то такое. И Бунин сказал, идите погуляйте. Я погулял по степи, пошел к Люсдорфу, потом вернулся обратно. Бунин уже в это время все прочел, что я написал. И он сказал, ну, давайте посидим. Мы сели на пороге, на лестничке этой дачи. Золотой косой свет был, желтые листья.
И Бунин сказал, ну что же вам сказать, вы знаете, я человек жесткий, сухой, мало кого признаю, но мне кажется, что вы будете большим писателем, вы не придавайте моим словам особенного значения, но мне так кажется. Потом Бунин переехал в город, и я ходил к нему и читал ему все, что я написал. Он сказал, вы мне будете что-нибудь напишите, то прямо приходите ко мне и будете читать. И я к нему приходил. Он жил на Дворянской улице.
Недавно я был в Одессе, видел этот дом, видел эти окна, зашел в эту квартиру. Я узнал этот дом по термометру, который был наружу. около окна. И вот я приходил к Бунину. Его жена была, Вера Николаевна, очень милая, симпатичная женщина. Они садились за круглый стол. Я вынимал свою тетрадку и читал, значит, его рассказы. Он особенно не критиковал и особенно никаких длинных таких лекций не говорил мне. Но всегда он находил что-то одно хорошее, И одно, кстати, нехорошее вещь.
Вот у вас хорошо описан лунный свет там в море, предположим. Это хорошо. А вот у вас тут слишком вульгарное выражение. Вы должны быть более корректным. Писатель должен быть скупой на слова. Вот здесь нехорошо. Вот скажем так вот. И один раз даже был очень смешной случай. Я принёс, да, причём Бунин очень часто высказывал всякие мнения, которые очень совпадают с теми мнениями, которые в записных книжках Чехова, как надо писать.
Чаще всего это было такое общее мнение о литературном мастерстве вот этих писателей, которые принадлежали к Чеховской и Горьковской школе. И, значит, среди них там было разные вещи, в том числе борьба с литературными штампами. Вот Бунин, например, говорил, почему-то всегда, когда писатель начинает писать о молодом человеке, он непременно пишет, студент второго курса или студент первого курса там вышел из дому и так далее, и пошел рассказ.
Это штамп. Куда ни посмотрите, всегда эти студенты первого курса. Значит, я это намотал на ус. Пришёл домой, начал писать рассказ. У меня был герой молодой человек. И я уже раньше решил сделать его студентом второго курса. Но после разговора с Буниным я решил, э, нет, надо что-то такое другое. Но что? Что я знал о молодых людях? Кто его знает? Ну, кто может быть молодой человек? Вот я ходил по городу и вдруг остановился возле афиши городского театра. И там было среди прочих фамилий напечатана фамилия «Декоратор Дмитриев». Я думаю, о, он у меня будет декоратор.
Я, значит, написал рассказ, я уже не помню, что там было, какая-то любовная история, еще что-то такое, ну, в общем, был декоратор. Начиналось с того, что декоратор такой-то там вышел на улицу, и Бунин, значит, сказал, ну, давайте, что вы написали, читайте. Вера, садись, сейчас Валя нам будет читать свой новый рассказ. И вот я, значит, начал читать этот рассказ. Каждый рассказ новый, конечно, кажется великолепным. Мне тоже казалось, что я написал шедевр.
И я, значит, читал, читал. Бунин сначала благосклонно слушал, потом лицо его несколько стало меняться, сделалось холодноватое, потом строгое, потом даже просто сердитое. Я ничего не понимал, в чём дело. Я дочитал до конца этот рассказ. И Бунин вдруг меня спросил, ну что, это всё? Я говорю, ну да, всё. А что? Он говорит, так что же вы нам с Верой морочили 40 минут голову? Говорит, декоратор, декоратор. Когда же он декорации у вас писал?
Он даже не писал декорации. Это шутка, конечно. Конечно, но это тоже очень полезно для писателя, знать профессию своего героя, знать, кто он такой, что он такой. Всё это было очень, так сказать, мило. Но потом, к сожалению, наши пути разошлись. Всяком случае, Бунин сыграл в моей литературной судьбе колоссальную роль. Особенно важно было то, что Бунин никогда не требовал и даже не любил, чтобы ему подражали. Он говорит, подражать нельзя, это сделаться копиистом. Вы можете кого угодно любить, вы можете любить Льва Толстого, вы можете любить Флабера, можете любить меня, можете любить Чехова, можете всех, но никогда никому не подражайте, потому что там, где есть подражание, там кончается искусство.
И я понял, что разница между подражанием и влиянием, это, конечно, колоссальная разница. Бунин на меня влиял. Я нахожусь и до сих пор под его влиянием. Но никогда никто еще не говорил, что я подражал Бунину. И Бунин мне тоже не говорил этого.
Пятый голос.Валентин Петрович, свои последние произведения Вы сами определяете как новую прозу или мавистскую. Что Вы под этим понимаете?
Второй голос.Видите, в чём дело? Мне просто надоело писать по-старому. Ну, каждый день одно и то же, понимаете, одно и то же построение. Я понимаю, что впечатления жизненные и идеи у меня оставались, но почему я их должен был раскладывать именно в таком общеизвестном порядке? Понедельник, вторник, среда, четверг, в хронологическом порядке и так далее. Я подумал, что, может быть, мы заблуждаемся в том, что строим свои вещи в хронологическом порядке.
Ведь я-то живу не в хронологическом порядке. Я думаю не в хронологическом порядке. У меня одновременно много, так сказать, есть ассоциативных связей с вещами. Я могу смотреть на вас, думать вот в данном случае об Унине, ещё о чём-то. У меня жизнь не раскладывается по часам и по неделям. Попробую-ка я свой материал, который у меня есть, попробую я его раскладывать по мере его возникновения в моей памяти, ассоциативно. Вот Толстой где-то говорил.
Тут я как раз предвидел этот вопрос. И я это пошёл от наших классиков к этой новой форме. Она, в общем, не такая уже новая, потому что куски в ней нормальные, обыкновенные, традиционные. Они только расположены иначе. Ну вот что говорил по этому поводу, например, Толстой, если я не забыл это написать. Вот Толстой вот что писал в своей записной книжке. Значит, память уничтожает время. Время. Если будет время и силы, то по вечерам, то воспоминания беспорядка, а как придется. Понимаете, это уже висело в воздухе, потому что заранее составлять план своей вещи, конечно, можно, это и делают.
Но это меня уже не согревает. У меня одновременно могут прийти несколько картин, которые располагаются не в хронологическом порядке, а в ассоциативном. Вот что Толстой ещё говорит. Искусство не терпит посредственности. Оно ещё не терпит сознательности. Вот это уже серьёзная заявка на так называемую новую прозу. Что это значит сознательности? Это значит предвзятости писательской. Не то, что во мне естественно возникает и не то, что естественно у меня ассоциируется одно с другим, а то, что я заранее хочу создать.
Это Толстой понял. И это не в том смысле, что человек должен быть бессознательный и как угодно, и беспорядочно. В жизни я сознателен. В жизни у меня есть взгляды, у меня есть убеждения, у меня всё это есть. Но когда я сажусь за стол, то уже тогда мною владеет материал извне. Это всё очень сложный, так сказать, сложный процесс, но он естественный. Там, например, есть тоже из классиков о времени, например. Я начал подозревать, что время мне мешает.
И случайно я только вот на днях у Достоевского в записных книжках нашёл. Вдруг написано, что такое время. Время не существует. Время есть цифра. Время есть отношение бытия к небытию. так что время сделать элементом художественной литературы мне уже не хочется но мои мысли остаются мой жизненный опыт остается все то что я пишу это вполне удобно понятно и все такое по это просто другое расположение не хронологическая и я думаю что этим многие Многие писатели этим занимались.
И даже если коснуться жанров, вот у нас есть какие-то жанровые понятия, которые уже укоренились и в школе, и у нас, и всё такое. Есть роман, есть повесть, есть рассказ, там есть новелла, ещё что-то такое, не знаю. Это для меня это ничего не объясняет. И я думаю, что для наших великих предков писателей оно тоже ничего не обозначало. Жанровое обозначение, оно обедняет произведение, заставляет писателя как-то в жанре чего-то писать.
Пушкин написал великолепную поэму «Евгений Онегин», но он ее не назвал поэмой, он ее назвал роман в стихах. Гоголь написал поразительный по силе роман «Мертвые души», но он его назвал поэма. Твардовский написал Василий Теркин, но он не назвал его поэмой Он написал книга про бойца и так далее Толстой войну и мир, кажется, никак не обозначил Он не обозначил, что это роман И много предвзятостей, которые нужно убрать со своего пути Ну, в частности, строфичность прозы Я думаю, что те, которые вот читали мои последние книги они, наверное, заметили, что в них есть такие пробелы между какими-то массами прозы.
Есть пробелы. Зачем эти пробелы? А я могу спросить, а зачем пробелы в стихах? Почему четыре строчки, потом пробел, еще четыре строчки? Есть какая-то закономерность, строфичность. Я понял, что эта строфичность свойственна также и русской прозе. И я ввёл эту строфичность. Мне кажется, что это, когда человек читает, ему нужен какой-то момент вздоха, момент отключения от вещи, а потом опять. И разные такие мелкие вещи. Вот эта метафоричность.
Все были великие метафористы, русские писатели. И я, к сожалению, не избег этой участи. потому что не могу избавиться от метафоры я понимаю что лучше бы написать чисто без метафор просто чистейший проза я думаю это все мечтали об этом но это не выходит это не в русском духе это не в духе нашей литературы мы все метафористы какой был метафорист великолепный пушкин какой Такой метафорист Гоголь, даже Достоевский, который, собственно говоря, этим не занимался, он занимался исследованием самых глубин человеческой души, и все равно он был метафорист, как он изобразил дождь, тогда, когда Свидригайлов стреляется и так далее, Некрасов, который писал струи дождевые, вонзались, как копья стальные и так далее.
вот эта метафоричность которую сначала я хотел как-то от нее избавиться все-таки она меня покорила она меня заставила быть метафористом ну потом начались уже в зрелом возрасте уже всякий И дружба с замечательными мастерами, ну, с Маяковским, с Есениным, с Олешей. С Олешей это был мой друг с детских лет, со времен еще детского футбола. В последней книге я об этом написал. Багрицкий, Бабель, поразительная проза Мандельштама.
И, так сказать, оказалось, что литература наша богата, она хорошо развивает всё то, что сделали наши великие предки, не такие уже далёкие от нас. Собственно говоря, что ж Пушкин, если считать, что русская литература началась, ну, с Державина, предположим, то всё равно это не так далеко, в общем, от нас. И мы развиваем, я считаю, что мы развиваем то, что они нам дали. Ничего нового мы не придумали, они все придумывали новое.
Шестой голос.Валентин Петрович, скажите, пожалуйста, что вы нам можете сказать о литературной организации, которая возникла в 1920 году, Югроста? Мы знаем, туда входило много талантливых людей, вы их уже упомянули, даже вы называли себя одесситой. Какое влияние она оказала на ваше творчество?
Второй голос.— Югроста — это революция, это необходимость работать на пропаганду, на агитацию. И все мы, которые были уже и до революции друзьями, мы все приняли с восторгом Октябрьскую революцию и пошли работать на пропаганду. Это была югроста, это то, что было в Москве, окна сатиры Маяковского, который выдумал эти окна сатиры. А мы его опыт взяли, хотя и не знали, что это было. Мы писали плакаты, писали стихотворения пропагандистские, агитационные.
Какое оно влияние на нас оказало? Оно, конечно, нас приблизило к жизни, приблизило к революции, приблизило к солдатам, приблизило к матросам, приблизило к рабочим с Молдаванки, с Пересыпи. Мы стали с рыбаками сблизились, мы стали более народными. Но в смысле формы, конечно, мы принесли в этот пропагандистский аппарат свою форму, которую мы уже нашли и раньше. Конечно, мы все учились у наших классиков и у заграничных классиков, и мы поэтому могли быть полезными для обработки агитационного материала в литературной форме.
Так что, собственно говоря, влияние оказало на нас это рост только в том смысле, что мы стали граждански более зрелыми и более мудрыми. А в смысле литературном мы продолжали развиваться в своем плане.
Седьмой голос.Валентин Петрович, очень важный вопрос. Ваше творчество во многом связано с молодежью. Как Вы относитесь к современной молодежи? Что Вам в ней нравится, а что, может быть, Вас вызывает раздражение?
Второй голос.Мне нравится наша молодёжь. Мне даже нравится её какая-то независимость, неуступчивость и какая-то принципиальность в чём-то. У меня, во всяком случае, опыт не особенно большой, но у меня есть внучка-студентка, у неё подруги есть, у меня есть молодые люди, которые ко мне приходят. Иногда я выступаю в молодежных аудиториях, правда, не часто, и мне кажется, что наша молодежь хорошая молодежь, она крепкая молодежь. Конечно, в каждой среде есть свои недостатки. В какой-то момент мне не нравилось в молодёжи её желание подражать Западу в модах, в каком-то в обращении друг с другом.
На это, в конце концов, весьма приходящая вещь. Мы тоже когда-то кому-то подражали, как-то причесывались не так, как-то говорили не так. Все это пустяки.
Восьмой голос.Валентин Петрович, этот вопрос поближе к литературному. Как вы можете или чем вы объясняете явный упадок молодежной повести, но хорошо себя проявившей в произведениях и в творчестве Аксенова во время вашего руководства журналом «Юность»?
Второй голос.Вообще, такое явление, как Василий Аксёнов, это не часто бывает. Это необыкновенно талантливый писатель. И не только он один, ещё я мог бы назвать несколько человек таких же. Но это не каждый день бывает. Я думаю, что сейчас появились опять великолепные писатели. Мне очень трудно сейчас их назвать и назвать их произведения, но я во всяком случае... Ну вот, скажем, Василий Ливанов появился, сын актёра Ливанова, моего друга. Он написал «Прелестную вещь в юности» и ещё следующую за ней. Вот сейчас она, говорят, скоро выйдет.
Есть много молодежи хорошей, есть Скалон, такой писатель, я не знаю, даже читали ли вы его или нет, во всяком случае, он из Сибиряков, и он пишет о тайге, он пишет о добытчиках мехов, и все такое, замечательный писатель просто. Есть очень много прелестных писателей, мне трудно сейчас сказать, потому что уже у меня и память не такая острая, как была. Но, во всяком случае, я часто нападаю на какие-то вещи, которые мне очень нравятся.
И считаю, что вы глубоко заблуждаетесь, если вы думаете, что произошло какое-то падение литературного уровня. Это неверно. Ваше любимое занятие, кроме литературы? Представьте себе, нету. Литература осталась для меня самым главным. Тут ничего не поделаешь. Занятий нету. Вкусы есть. Я очень люблю музыку, люблю живопись, люблю архитектуру, люблю путешествовать. Но чтобы самому что-то делать, там, выпиливать или выжигать по дереву, или что-нибудь в этом роде, или выращивать кактусы, у меня этого нет.
Как вы относитесь к критикам и критике? Вы знаете, что все писатели к критикам относятся одинаково. Если критики хвалят, им нравится, а если он ругает, им не нравится. Мне кажется, что у нас еще недостаточно развита критическая мысль. У нас есть много критиков, очень подкованных, очень знающих предметов. Но у нас еще нету Белинских. У нас еще нету таких горячих, восторженных критиков, которые могут открыть таланты. У нас еще никогда критик не открыл ни одного таланта. Они еще все старое продолжают.
То, что до них было уже признано, они все это выкручивают. выкручивают а чтобы кто-нибудь из критиков вдруг сделал открытие этого нету хотя открытие можно было бы сделать это скажем ну коснемся того же василия аксёнова ну там хороший он писатель и отличный или блестящийся такая но публика его узнала не через критику она сама его так стать узнала то же самое и наши поэты общеизвестные андрюша вознесенский и белла ахмадулина они не через критику пришли они пришли просто непосредственным контактом с читателями я знаю что когда я печатала вознесенского в юности то вдруг начали приходить письма приходили люди Все заволновались вокруг. Но это не было критикой. Это не то, что вдруг появилась критическая статья, после чего на неё обратили внимание. А Белинский открывал писателей. Большие критики открывали писателей, открывали целые литературные направления. А наши нет. Наши только, так сказать, занимаются рецензиями, если так можно выразиться.
Это дело почтенное и нужное, но, во всяком случае, хотелось бы, чтобы у нас были Белинские. Да, вот это, конечно, очень важный вопрос. Вот это существенный вопрос, сейчас посмотрим. Вот это, конечно, очень важный вопрос. Может ли, на ваш взгляд, литература изменить мир? Хотелось бы. Я глубоко верю, что литература влияет на душу человека. И, конечно, великие писатели, они влияли на общество, влияли на направление человеческое и всё это такое.
Я глубоко верю, что всё-таки мы как-то влияем на мир. Сейчас у нас нет более существенной и более важной задачи, чем бороться за мир. Каким образом мы можем бороться за мир? Мы можем бороться за мир, обращаясь к своим читателям и смягчая их нравы. К сожалению, в мире ужасные нравы сделали. И мне кажется, что для того, чтобы избежать войны, а война будет страшной, если она будет, мы, конечно, должны прежде всего смягчать нравы и прививать в общество хорошие, добрые чувства.
Недаром Пушкин сказал «И тем народу буду я любезен, что чувства добрые я лирой пробуждал». Я думаю, что это и наша задача. И мне кажется, что когда я сажусь за стол, я не особенно думаю о том, какая же цель моего творчества, но внутри мне всегда хочется, чтобы в результате того, что я написал, смягчились бы нравы. Вот это, собственно говоря, основа. Я верю в то, что литература может изменить нравы. Тут почитайте, пожалуйста, ваши стихи. Ну, может быть, я их, правда, потом прочту.
Вот, тут расскажите, пожалуйста, о ваших друзьях, писателях-одесситах, о Бабеле, Паустовском, о писателях-сатириках того времени. Ну, видите, в чём дело. Во-первых, Паустовский не одессит, Паустовский киевлянин, и мы очень мало с ним дружили, он недолго жил в Одессе. А Бабель – это, так сказать, более-менее коренной одессит, и у меня с ним дружба сохранилась со времен Росты, еще с 19-го года, с 20-го, до последних его дней.
Бабель – это был, конечно, выдающийся писатель. Недаром его так любил и так высоко ценил Горький. И Бабель по совету Горького пошел в народ, в люди, как тогда говорилось. А тогда была война, и народ, и люди это были в армии. И недаром Бабель пошел в конармию и проделал поход, и написал потом замечательную книгу. Бабель был человек французской культуры. Я бы сказал, он, конечно, больше всего поклонялся Флаберу, и в этом было, так сказать, между нами было несогласие какое-то.
Бабель любил шлифовать свой стиль. Иногда Бабель приходил ко мне, говорил, я всю ночь боролся со словом для того, чтобы найти какое-то единственное нужное для меня слово. Мне это было совершенно непонятно. Я думаю, что вот это желание улучшить свой стиль, этот флаберизм, он, конечно, и очень красивый, и очень полезен для писателя, но очень вреден для писательской души. Нельзя всё подчинять какой-то воображаемой красоте слова.
Есть ещё какая-то красота духа. Поэтому, когда пишешь, я, по крайней мере, я не очень стараюсь быть красивым или быть метафоричным. Я стараюсь быть правдивым и душевным. Вот это нас разделяло с Бабелем. Но я думаю, что Бабель бы к этому пришёл, потому что он уже начал писать по-другому, и я помню, мы с ним много разговоров на эту тему были, о флаберизме, так сказать, в литературе, и Бабель уже склонялся к тому, что действительно нужно более свободно и легко обращаться со словом и обращаться со своей душой.
Это был замечательный писатель, который очень тонко критиковал, и он никогда не стеснялся. Вообще мы друг с другом никогда не стеснялись в критике. То, что мы говорили друг другу, если бы сейчас сказать своим товарищам по Перу, то это был бы скандал. А тогда мы запросто говорили. Вот скажем, я напишу стихи, иду на Дерибасовскую, встречаю Багрицкого, читаю ему стихи с восторгом, а Багрицкий говорит, ну ужасную дрянь ты написал, это совершенно никуда не годится.
Мы не стеснялись друг с другом. И вот я помню даже из последних встреч с Бабелем, я написал «Белеет парус одинокий», и был у Бабеля, и что-то он мне, значит, мы вышли погулять, он говорит, слушайте, вы знаете, что я вам скажу? Все вы ничего себе написали книгу, она не дурная, но если вы думаете, что вы хоть чем-нибудь похожи Добунина, то забудьте это, вам Добунина как до звезды. Не стеснялись, и я не сердился на Бабеля, Бабель на меня не сердился, когда мне не нравились какие-то его выражения, вроде розовое, ватовое ображение и так далее.
Все это было... Олеша был великолепный товарищ, великолепный критик, тоже беспощадный совершенно. Вот мы друг с другом были беспощадны. И сейчас, к сожалению, у меня еще сохранилось это от юности. Я иногда могу такое ляпнуть, что масса врагов себе наживаю. Но мы друг с другом не враждовали. Мы считали, что самое высшее для нас – это искусство. Мы читали друг другу, критиковали друг друга, не стеснялись. Много записочек. Вы пытались что-нибудь написать совместно с вашим братом Петровым.
Ну, во-первых, мы с Ильфом и с Петровым написали две пьесы. «Под куполом цирка» и «Богатая невеста». Вот расскажите о ваших встречах с Есениным и Маяковским. Ну, Маяковский для нас был богом. Маяковского мы заметили, я говорю о нашей группе, нашей молодости южной. Мы его заметили ещё до революции, когда появлялись его первые вещи. Для нас пропагандистом новой литературы всегда был Багрицкий. Багрицкий вдруг появлялся и говорил, слушайте, вы читали замечательные стихи Маяковского?
И начинал наизусть читать, мы восхищались и так далее. И Маяковский для нас уже был тогда колоссальным литературным авторитетом. Именно вот эти небольшие стихи, которые у него там 11-12 года, 13-14, вот такие вот эти маленькие стихи замечательные, которые нам страшно нравились. Ну и потом Маяковский стал развиваться уже в большого революционного поэта. Его поэмы мы читали «Война и мир», которая потрясла нас своей силой, «Облако в штанах» и так далее, и до последнего времени.
И так что Маяковский для нас, особенно для меня и Олеши, мы вместе путешествовали по дорогам революции. Мы в Харьков вместе нас командировали, мы там организовывали рост и так далее. и там мы первый раз увидели майковского который читал приехал из москвы в харьков и читал там левый марш и потом читал 150 миллионов он на нас произвел громадное впечатление мы ему послали записочку что мы с вами хотим встретиться хотим поговорить и все такое ничего не ответил и уехал Так мы его и не видели. А потом, когда я приехал в Москву, то оказалось так, что я живу примерно в том же районе, где жил Маяковский.
И всё время я ожидал, что вот когда-нибудь я его встречу на улице. И действительно, на Мясницкой улице на углу какой-то вдруг я увидел, что идёт Маяковский в своей круглой барашковой шапочке, в куртке. с выпуклым рельефным лицом, с подбородком, с папиросой зажатой в углу рта, шел, значит, живой Маяковский, но я был тоже нетрусливый парень, я к нему подошел, сказал, вы Маяковский? Он сказал, да, я Маяковский, а что? Я говорю, я вас очень люблю, ваши стихи, я хочу с вами познакомиться.
Он говорит, я очень рад, что молодые люди. А он был всего старше на 4 года меня. Он говорит, ну хорошо, приходите ко мне. Я стал приходить к Маяковскому. Но Маяковский не был ни пропагандистом своей литературы, ни теоретиком, ни критиком. Он никогда ничего не говорил о своих стихах и очень редко о чужих. У Маяковского надо было учиться просто по книгам его. Ну, мы, конечно, я познакомился сейчас же и Олешу с ним, и вся наша компания, и Ильфа, и так далее.
Мы с ним ходили на все его вечера. Тогда очень много было вечера. Вот сейчас мне немножко это напоминает. Шел Маяковский, мы садились в публике. Маяковский, значит, говорил, ну, начинаем работать. снимал пиджак, вешал на спинку стула, начинал читать стихи. Это была великолепная эпоха нашей дружбы с Маяковским. Маяковский вообще-то был другого направления жизненного. У него там был лев. Правда, он меня напечатал, но стихотворение в леве он все-таки напечатал мое.
но маяковский был другого другого так стать и общество маяковская общество московского это было высшее общество интеллектуальное а мы были богема приезжие еще не москвичи так что мы в общем общались только где-нибудь на улице в редакции журналов и так далее но даже эти редкие встречи Они были очень, так сказать, даже не редкие встречи, а встречи частые, но только не в домашней обстановке, а на улице, в редакции. Иногда мы ходили смотреть, как Маяковский играет на бильярде, он великолепно играл, а мы, значит, стояли за него, болели.
И иногда Маяковский какую-нибудь там шутку или какую-нибудь, что-нибудь о литературе вдруг скажет, но очень редко. Во всяком случае, общение с Номаяковским был беспощаден как критик. И вот не дай бог что-нибудь написать плохо, он просто ужасно ругал. Он тоже не стеснялся в выражениях. Но он полюбил Олешу, хотя они были совершенно разные. И даже был такой случай, когда он еще мало знал Олешу, А какой-то критик Тальников, кажется, он выругал Маяковского и параллельно с этим в этой же статье похвалил Олеша за зависть.
и маяковский раздраженный написал стихи которые заканчивались там что прошу в общем не прыгать и не с ним не снявши калоши прошу не прыгать на меня с алёшка он еще не знал что до лишь алёша я и напечатала это это было напечатано по вы даже в комсомолке я встретился с маяковским И он сказал, слушайте, ну что вы, вы же не читали Олешу, это же замечательный писатель. Он говорит, что вы говорите, неужели? Надо будет посмотреть.
Он, значит, посмотрел Олешу и всюду исправил эту строчку. Она уже в собрание сочинений не вошла. Там сказал, снимать калоши, прыгая на меня, как лошадь. С Маяковским тоже был такой случай, с Багрицким. Я уже был в Москве, а Багрицкий еще был в Одессе. И Маяковский, совершая какую-то свою поездку по стране, заехал в Одессу, выступал там, и там выступал и Багрицкий. Маяковский его страшно обложил. Он сказал, что у вас такие стихи, чтобы их читать, так эта голова должна винтом вертеться, такие длинные строки и так далее.
В общем, он ужасно его выругал, и для Магрицкого это было ужасно просто, потому что он так любил Маяковского, и Маяковский приехал из этой поездки, а газета «Одесская» уже пришла. Я тоже пошел к Маяковскому, сказал, что же вы сделали, зачем же вы такого чудесного поэта, который, кроме того, вас так любит и вас так пропагандирует, вы так сделали ему такую неприятность страшную. маяковский что вы говорите неужели а я я есть я знал и и он всюду вычеркнул этого нигде нет его только где-то в газете маяковский был очень осторожный и нежный человек в душе но вообще он так стать за словом карман не лез и он мог ужасно так стать покритиковать ну а есенин ну маяковский Ещё, конечно, о Маяковскому целые тома можно рассказать.
Маяковский – это же очень сложное явление. Маяковский любил тех, кого он ругал в своём журнале. Вот, скажем, в «Лефе» всегда ругали Анну Ахматову, всегда ругали Гумилёва, всегда поругивали Блока. А Маяковский очень любил этих всех поэтов. И он наизусть их знал. Я помню, как однажды, вдруг ни с того ни с сего, идя по улице, он вдруг прочитал Блоковское стихотворение. Я помню, в этой бухте сонной цвела зеленая вода, когда кельватерной колонной вошли военные суда.
стихи, которыми мы восхищались, восхищался и Маяковский. Он любил Анну Ахматову, а ругали её в Лефе ужасным образом. Так что Маяковский был настоящий русский поэт, который очень хорошо понимал. И если он иногда занимался, занимал вот такую позицию какую-то острую против старой поэзии, вот против Пушкина он вдруг обрушился когда-то ещё мальчишкой, то ведь он знал наизусть всего Евгения Онегина. Это был настоящий, великий, большой русский поэт, у которого были какие-то литературные загибы, связанные с Левом.
Я думаю, что Лев сыграл в жизни Маяковского весьма отрицательную роль. А насчёт Есенина, Есенин это был тоже мой любимый поэт, один из любимых. Я не считал его грандиозным поэтом. Но я для себя лично всегда считал, что это, хотя и небольшой, но это бриллиант чистой воды. Все его стихи мне ужасно нравились. Причём это началось ещё с 16-го года. Я, будучи вольноопределяющимся, на фронте попал на какую-то белорусскую станцию и купил там журналы, чтобы почитать в окопах.
И в Ниве нашёл стихотворение «Лисица», подписанное каким-то странным тогда именем, ещё неизвестным никому, С. Есенин. Но стихотворение было так прелестно, что я просто, так сказать, восхитился. Я всегда радовался удачам поэзии и прозы, потому что в этом стихотворении открывались какие-то новые горизонты для русской поэзии. И потом, впоследствии, когда я познакомился с Есениным уже в Москве, и мы подружились, я ему, значит, сказал, что ты знаешь, что я ведь тебя с 16-го года знаю, и я знаю твою чудесность, Екатерина Лисица.
Есенин был очень доволен, но он был джентльмен, и он сказал, а мне понравился твой рассказ «Железное кольцо». Он ответил мне любезностью на любезность. Но у меня была не любезность, а действительно это было великолепно. И Есенин незадолго до своей ужасной смерти, он особенно сильно со мной подружился. И я помню, однажды утром раздался звонок, вошел Есенин и взволнованный очень, и сказал, слушай, ты давно читал Гоголя? Я говорю, да, недавно сравнить. На что? Он говорит, ты понимаешь, что это гений? Я говорю, ну конечно. Он говорит, нет, ты не понимаешь, почему он гений.
Ты посмотри, что у него написано в «Мёртвых душах». У него в «Мёртвых душах» написано, что во тьме, в темноте дороги во все стороны расползлись, как раки. Говорит, это же иммаженизм, а нас ругают за иммаженизм. Вот где настоящий. Ну, тут я не мог удержаться, сказал, ну, хорошо, а как он написал, Гоголь, как он написал графинчик, который стоял в чулане и покрылся пылью, как фуфаечкой. Он говорит, да что ты говоришь, неужели он так написал?
Я говорю, ну, боже мой, пожалуйста. А в Вии, когда уже вся природа как будто бы спала с открытыми глазами, и мы вдруг начали из Гоголя вытаскивать вот эти все вещи, которые под щебок, наверное, читатели не замечают. Он страшно был подвержен радости за искусство. Потом он когда-то ко мне пришёл и прочитал мне вот эти свои, одни из последних стихов, прелестнейшие вот эти вот, слышишь тройка мчится, слышишь там вот эти вот, и клён танцует голый, и всё это такое.
Я ахнул после его сложности, И после его каких-то невероятных зигзагов в литературе вдруг прийти к такой простоте. Я чуть не заплакал, это было прелестно. А последний, один из последних его приходов, это было просто уже ужасно. Когда он пришёл и сказал, я написал новую вещь, «Чёрный человек». И он пришел вместе со Сеевым ко мне и прочитал это потрясающее стихотворение. Читал он совершенно восхитительно, как сумасшедший читал это стихотворение. И мы уже не могли расстаться, мы уже втроем ходили по разным домам, пошли к Алеше, к Ильфу, пошли еще куда-то, пошли еще куда-то.
Это и всюду Есенин читал этого чёрного человека. И это было ужасно, потому что мы понимали, что это гибель уже, его остановить нельзя. Он уже находится на краю смерти. Это был, конечно, настоящий, большой, великолепный русский поэт. Прекрасный. За что награждены вы Георгиевским крестом? Ну, это было простое таксотдело. Я был наблюдателем в батарее. И в течение целых суток, я был даже телефонистом, а не наблюдателем, и в течение целых суток я поддерживал с батареи связь. То есть, если рвался провод, то я полз и его соединял и так далее. И вот, так сказать, за это меня представили Георгиевскому кресту.
Ну, это ж такой крест, не офицерский, это солдатский крест, это называется знак военного ордена. У меня было таких два, и даже ещё медаль к этому. Но это было, так сказать, фронтовое дело. Что есть литература, по-вашему, самоутверждение или самопознание? Конечно, в литературе момент самоутверждения, потому что если бы его не было, то для чего бы мне было писать? И параллельно с этим идёт самопознание, но самопознание оно тоже само по себе не может существовать, оно для чего-то существует, оно, вероятно, существует для познания мира.
Какую литературу вы предпочитаете читать сами? Я беспрерывно что-нибудь читаю, а мне уже много лет, мне уже 81 год, и прочитал я массу всего, и перечитываю, и всё такое, я читаю всё время. Вот в данный момент я читаю Марселя Пруста. До этого я читал Франсуа Мориака, перечитывал. Это случайно, это не по какой-нибудь программе я читаю, а просто вот так вечером есть какое-то свободное время или утром беру, прочитаю страниц 10, 15, 20.
Ну, читаю, всегда читаю Пушкина, всегда читаю Гоголя. Масса поэтов читаю своих любимых, перечитываю. Библиотека у меня маленькая, но там, в этой библиотеке, есть то, что я люблю. Я помню, у нас тоже с Бабелем был разговор о библиотеках личных. И Бабель сказал, я считаю, это ерунда иметь большую библиотеку. Человек должен иметь 200 книг на всю жизнь, которые он любит. Я с ним согласился. У меня примерно там книг 200, которые я всегда читаю.
Ну, конечно, у меня есть справочная библиотека, обязательная библиотека и так далее, но я кручусь вокруг вот этих 200 книг. Библию я недавно перечёл, как художественное произведение.
Голос 9.— Уважаемый Валентин Петрович, будьте добры, ответьте на такой вопрос. Кого из современных наших русских советских писателей, пишущих не обязательно и не только для молодежи, мы ведь тоже бывшая молодежь, вот кого из современных русских писателей вы больше всех любите?
Второй голос.мне нравится шолохов мне нравится тихий дон особенно его первая часть и 4 это блестяще совершенно много есть писатели и хороших булгакова люблю бабели люблю алешу очень люблю многих люблю вот тут вопрос каверзный всегда ли вы искренне в творчестве ну знаете что вообще легче всего сказать что до всегда но думаю что наверное не всегда потому что что иногда и неискренен бываю. Иногда бываю неискренен для того, чтобы быть более красивым или более интересным, или по каким-нибудь другим мелочным жизненным соображениям.
Это бывает, но это не так часто. В общем, я стараюсь быть искренним. И мне кажется, что вот тот творческий метод, который я выбрал он дает возможность человеку быть более искренним чем если он заранее задумывает что-то написать по какому-то плану я помню кстати вы наверное вам будет это интересно я познакомился свое время это лет наверно 30 тому назад или 40 даже познакомился с сестрой чехова с мари полной Мы были в Таганроге с художественным театром, где я тогда ставился, и вот была Мария Павловна, я с ней познакомился, и в частности я спросил, как писал Чехов.
Такой вопрос простой, жизненный. Она говорит, вы знаете, как он писал? Он, где попало, вот скажем, в столовой вдруг днём, он садится, кладёт бумажку, начинает что-то писать. А у меня билеты в театр в Малый. Вы знаете, как трудно было и как дорого было идти в театр, когда мы покупали билеты. Для нас это было большое счастье. И Антоша пишет и пишет. Он, говорит, уже не смотрит даже на бумагу. Он поднял голову, у него глаза как ложки.
Он уже совсем не от мира сего. Я к нему подхожу, говорю, Антоша, уже надо в театр ехать. Он говорит, Машенька, подожди одну минуточку. И продолжает писать. Вот очевидно, это состояние сомнамбулизма творческого, очевидно, это и было основа каждого поэта и каждого писателя. Вот повесть «Сын полка» документальный или вымысел? Она состоит из наблюдения над несколькими мальчиками. Пока я был корреспондентом на фронте, мне пришлось видеть нескольких мальчиков, сыновей полка.
Кого-то мальчика в кавалерии, потом мальчика в пехотинца, потом кого-то мальчика везли учиться уже в тыл, какой-то солдат вел. Все это были маленькие солдатики. И вдруг я тогда понял, что это явление целое. Это не просто так, а это целое явление. Сын полка. Что это значит? Это значит, это показывает громадную гуманную зарядку русского народа, когда солдаты среди неслыханных мучений этой войны, они всё-таки замечали этих маленьких людей, они их брали к себе, кормили, чистили, одевали, отвозили в школы и так далее, делали детей полка.
И мне показалось, что это очень важно. Поэтому, если и нет, так сказать, прототипа, то, во всяком случае, трёх или четырёх можно назвать. Я это сделал обобщающий образ. А вся сюжетная линия, она выдуманная. Ну, ваш любимый композитор и художник, это вы меня ставите в трудное положение. Колоссальное количество художников, которых я люблю, разных и композиторов. Я очень люблю музыку, особенно вот я благодарен телевидению, которое иногда устраивает замечательные концерты и Рихтера, и Гилльса, и Архипова и так далее. Все это я очень люблю. Я очень люблю музыку. Я дружил с Прокофьевым. Прокофьев многое мне дал для понимания музыки. Мы с ним написали оперу.
Потому что моя мать была консерваторка, мой брат Евгений Петров, он был великолепный музыкант, правда без образования, самостоятельный, но он способен был из оперы прийти домой и на рояле сыграть от начала до конца всю оперу. У него была поразительная музыкальная память и слух. И, по-моему, что-то у меня осталось, какая-то большая любовь к музыке, которую я очень люблю. А назвать композиторов, ну, знаете, такое количество, что это трудно сказать.
А художников то же самое. Есть разные художники разных направлений. И это всё происходит не сразу, так сказать, а один день или один год я поклоняюсь одному художнику, потом мне хочется другому. Одно время я, например, увлекался Марке, Альбер Марке, это не такой уж знаменитый французский художник, пейзажист, но он мне кажется великолепным. Я с ним подружился ещё в Париже, он приезжал в Москву, и я всегда его любил, его пейзажи великолепные, точные.
Это была как бы живописная графика. Что-то мне очень нравится в Пикассо, нравится мне Шагал, ну и многие другие художники. Наши нравятся, Серов очень нравится, Врубель нравится. из наших современных много хороших есть пластов великолепные живописи трудно сказать знаете так набросаешь 34 меня потом будешь жалеть что не назвал еще кого-то еще кого-то забыл музыку я люблю русскую главным образом все-таки мне русская плеяда вот эта великая кучка она Она всё-таки мне нравится больше Верди.
Верди мне тоже нравится. Мне нравится итальянская музыка, но больше всего всё-таки мне нравится русская музыка. И если уже уточнять, то, конечно, и Глинка нравится, и в особенности римский Корсаков. Ну, конечно, и все другие. Товарищи, как вы думаете, если я вам для разрядки прочту рассказы? Только вы на меня не сердитесь, потому что я читать не умею. и я буду носом в книгу упираться, и все это такое, но мне хочется вам прочесть маленький рассказ.
Я приготовил разные рассказы, там у меня и большие есть, но я вижу, что на большие мы не потянем, а маленький рассказик я вам прочту. Думаю, причиной этого случая было папина пенсне с остальной душкой, пробковыми прокладками в тех местах, где оно защипывало переносицу, и черным шнурком, пристегивавшимся к верхней пуговице жилета. Ну, теперь такие пенсне называют старомодными или даже чеховскими, и встречаются лишь на сцене, когда требуется изобразить революционного интеллигента.
Вижу, как папа надевал и снимал пенсне, беря его за металлическую петельку и отставлял в сторону, а то и просто сбрасывал легким движением пальцев, причем оно повисало на шнурке, и некоторое время поблескивало овальными стеклышками, качалось как маятник, и тогда я видел по сторонам папиной переносицы коралловые вдавленки, делавшие его бородатое лицо особенно милым и обезоруживающе растерянным. Мама тоже носила пенсне, но с черным ободком и тоже со шнурком И я не любил, когда она надевала пенсне Она сразу же становилась в глазах моих уже не мамочкой, а дамой Папа в пенсне и в черной фетровой шляпе с широкими полями И мама в жакете с узкими рукавами в вуали и в пенсне и в шляпе с орлиным пером, которая трепал свежий, довольно сердитый черноморский ветер, сидели на палубе, на решетчатой скамейке, а за ними с головокружительным однообразием неслись назад темные волны с барашками и кружевную пену, бьющую из-под деревянных колес парохода.
Но из двух черных труб валил дым, и сажа косо проносилась над палубой, сыпалось темно-зелёную, почти чёрную, от надвигающейся бури воду. Папа и мама весело-ёжес засунули озябшие руки в рукава. Сидя между ними, я пытался сделать то же самое, но обнаружилось, что я уже сильно вырос из своего матросского пальтишки с золочёными дутами и пуговицами, и мои руки не влезали в рукава, ставшие очень тесными и короткими. А море все неслось и неслось мимо нас, плоское и взволнованное, простираясь до самого горизонта, покрытого тучами, из которых уже высунулся и опускался крутящийся хобот, а из воды навстречу ему поднимался другой вертящийся хобот.
И, наконец, они соединились, и свинцово-синий смерч побежал по горизонту. И я отправился в своей пухлой матросской шапочке с беснующимися лентами гулять по палубе, разглядывая спасательные круги с надписью «Тургенев» и спасательные шлюпки, покрытые брезентом. и гулял я до тех пор, пока не очутился в руках у студентов и курсисток, ехавших в третьем классе из Акермана в Одессу. Курсистки были в маленьких суконных шапочках, бурнусок и козловых башмаках, те самые курсистки, которые уже несколько раз издали и с любопытством поглядывали на нас, посылая нам, в особенности папе, какие-то необъяснимые улыбки.
Они стали меня нежно тормошить, тискать. Даже один бородатый студент в старой тужурке и помятой фуражке с голубым выгоревшим околышем сделал попытку пощекотать меня подмышками, чего я терпеть не мог. И при этом он весело и глупо приседал передо мной на корточке, щекоча мне лицо жесткой бородой и пугая стальными очками с увеличительными стеклами. Я заревел и стал легаться, но курсистки спасли меня от студента, сунули мне в руку сухой апельсин и шоколадку с передвижной картинкой на обертке. Шоколадка, наверное, долго лежала в кармане и размякла.
— Мальчик, как тебя зовут? — спросила одна курсистка, прижимая меня к груди. — Валя, — ответил я. — Какая прелесть! А как твоя фамилия? — Катаев. странно а это кто твой папа да это мой папа что что родной папа я не понимал чего от меня хотят и молчал ты мальчик наверное что-то путаешь просто не понимаешь или притворяешься или тебя сказали что ты не говорил нет я не притворяюсь так скажи же нам валюша как Как зовут твоего папочку? Антон Павлович, правда? Ничего подобного.
А как же? Петр Васильевич. Странно. А он что, писатель? Нет, он не писатель, а учитель, сердито сказал я. Еще более странно, сказала одна из курсисток, та самая, что дала мне сухой апельсин и мятную шоколадку. Ничего странного, а просто он учитель в епархиальном училище и немножко в юнкерском. «Так что, значит, он не Чехов?» – разочарованно сказала курсистка. «Странно. Во всяком случае, поразительное сходство. Бородка, лучистые глаза, пенсне со шнурком, мягкая улыбка.
Хм, чего ж ты стоишь, мальчик? Иди к родителям. Они, наверное, беспокоятся, что ты можешь упасть в воду». И в тот же миг я остался один, как Чацкий на балу. А папа и мама, которые все слышали, сидели, призавшись друг к другу плечами, засунув руки в рукава на фоне бегущего моря и хохотали до слез. А мама все повторяла, морща под валью нос. Я ж тебе говорила, Пьер, что в этом пенснете вылитый Чехов. Мне показалось, что папа несколько смущен.
Мама спросила, а что такое Чехов? Вот научишься читать, тогда узнаешь, сказала мама. И все же у меня осталось неприятный осадок, что мой папа не чехов. Как вы считаете, нужно ли помнить зло, причиненное тебе когда-то? Я думаю, что не нужно и невыгодно. Какой самый счастливый день? Вы знаете, в моем возрасте уже этих счастливых дней было слишком много. Я не знаю, но думаю всё-таки, что самый счастливый день для меня, как для писателя, это был тот день, когда Фёдоров мне прочитал про ту чайку, которая взлетала и с её лапок бежала вода.
Как, на ваш взгляд, проявляются в художественном произведении личные качества автора? Вы знаете, не знаю. Я не знаю, проявляются ли они. Вероятно, в чём-то проявляются какие-то черты характера. Но я, например, мне свойственен юмор. И в жизни, и когда-то, теперь уже меньше. Когда-то я был очень, так сказать, юмористичен, я с удовольствием работал юмористичным журналом. По-видимому, юмор проявляется. Может быть, проявляются какие-то вкусы. Вот, живописные вкусы, еще какие-то, но вообще трудно сказать, не знаю.
Голос 10.— Валентин Петрович, можно вопрос из зала? Как Вы относитесь к театру и, в частности, к постановкам Ваших собственных произведений на сцене?
Второй голос.Вы знаете, это сложный вопрос. Я театр люблю, но свои пьесы я не люблю. Я считаю, что из меня драматург не получился. Единственное, что я умею, это, так сказать, состряпать водевиль. Я знаю технику этого дела, я могу написать водевиль. А сколько я не пытался написать серьёзных пьес, они у меня никогда не удавались. Я, по-видимому, всё-таки прирождённый билетрист. Что вам дала работа главного редактора журнала «Юность»? Ну что, она меня приблизила к молодым писателям, к молодежи, к читателям.
Вообще, это была общественная работа, это была настоящая большая общественная работа. Я понял, что не хватает журнала для юности, для юношества. Меня ведь пригласили на другой журнал. Союз писателей предполагал выпустить журнал для школьников и назвать его «Товарищ». И вот меня, значит, пригласили на это дело. Я согласился, но изменил весь план журнала, назвал его «Юность», адресовал его уже не только школьникам, но и студентам. Я понимал, что юности не хватает своего органа, не было журнала, который бы отвечал всем запросам юности.
И, соответствующим образом, и печатал я молодых людей, не предъявляя им слишком высоких требований, потому что писателю надо всё-таки поощрять, ему хочется увидеть себя в печати, получить какой-то резонанс, иногда даже отрицательный, это бывает полезно. Это был журнал, где авторы легко проходили, и это оказалось нужным. Таким образом появились хорошие поэты, хорошие прозаики, целая плеяда. Когда меня приглашали, я тоже сказал, что я не могу всё время быть редактором, потому что мне надо писать, я не могу быть номинальным редактором, чтобы мой заместитель все делал, а я уже, так сказать, буду только подписывать.
Я буду на самом деле работать. И я смогу, ну, лет пять. И я действительно пять лет ничего не писал, а только редактировал журнал. Когда я увидел, что он установился, стал уже тираж увеличиваться у него и так далее, то я попросил, чтобы меня отпустили. Меня отпустили. И я порекомендовал Полевого. Полевой продолжает. Вот расскажите, пожалуйста, о встрече с Булгаковым. Булгаков это тоже был один из моих больших друзей. Тут надо вернуться к общеизвестному, так сказать, факту нашей общей работы в Гудке.
Дело в том, что когда я приехал в Москву, надо же было как-то устраиваться, каким-то образом где-то работать. Мы же все были, так сказать, бедные, нищие. Ну, пошел искать работу. нашел гудок в гудке мне дали заказывать фильеттоны начали я сделался фильеттонистом гудка там же работал в числе других и булгаков булгаков был обработчик писем сначала а потом писал фильеттоны я писал фильеттоны на международные темы он писал на внутренние темы подписывались мы разными псевдонимами там в частности булгаков был крахмальная манишка иногда как-то иначе над было масса летучих псевдонимов когда у меня для собрания сочинений собирали мои фильеттоны то нечаянно включили булгаковского эту манишку так что у меня она в собрании сочинений значит булгаков был человек старше нас лет на 6 пожалуй то есть он уже был почтенный солидный человек мы все там алеша багрицкий ильф петров это все было богема мы были нищие у нас ничего не было питались мы так от случая к случаю заработаешь деньги покушаешь спали там ну было легко комнаты А Булгаков был среди нас почтенный и солидный человек, семьянин.
У него была жена, хорошая, симпатичная, уже немолодая женщина, которая хорошо готовила борщ и нас им угощала. Булгаков нас водил к себе, подкармливал, когда мы голодали. И, в общем, был остроумный, острый, непримиримый, традиционалист. Мы все были, так сказать, не спровергатели, а он стоял на твёрдых позициях великой, так сказать, не только русской литературы, но и русской журналистики. для него был богом Дорошевич, там, амфитеатров, все эти русское слово, все такое, он был традиционалист.
Но, кроме того, он был из очень интеллигентной семьи, и по профессии он был врач. Он был во время Первой мировой войны на четвертом курсе медицинского факультета, и его призвали военным врачом. Значит, он уже попал при советской власти, он уже прошел годы войны в качестве врача военного и, вероятно, еще где-то он печатался, я не знаю, но, во всяком случае, в Гудке он был вот на этих амплуа-филитонистах, он был очень остроумный, филитоны у него были очень хорошие.
И, знаете, рыбак рыбака видит издалека. Мы сразу как-то сблизились. Олеша Булгаков, Ильф Петров. Я Булгаком нас приглашал постоянно к себе. Мы, значит, к нему ходили. Он писал что-то. Что он писал, мы не очень хорошо понимали. Он говорит, я пишу, пишу большую вещь, роман. Но кто не писал романов больших? В то время во всех газетах все журналисты до сих пор пишут все большие романы и все хотят быть гениями. Но мы так и думали, что вероятно что-то вроде этого.
Булгаков однажды прочитал нам кусок из своего нового романа «Белая гвардия» про турбинных, как раз братья турбинные. Я не знаю, мне что-то это не очень понравилось. Ну, мы всегда откровенно друг с другом так заговорили, я сказал, что это не очень мне нравится, лучше гораздо, когда вы пишете юмористическое и всё это такое. А Булгаков на меня не очень обиделся. Мы часто встречались до тех пор, пока его пьеса не появилась в художественном театре «Дни Турбиных».
Булгаков сразу прославился, и он уже стал, так сказать, по ту сторону нашего общества. Он уже попал в общество художественного театра, он уже был среди актёров, он уже был, так сказать, знаменитостью. Потом в художественном театре у меня попала пьеса «Квадратура круга», которая очень большой успех имела. Потом Олеша «Три толстяка». И вдруг оказалось, что мы все гудковцы в художественном театре ставимся. И даже Станиславский очень был доволен, что мы все железнодорожники. Он считал нас железнодорожниками. И когда он выступал перед пролетариатом, он говорил, что же говорят, что художественный театр не признает советской власти, пролетарской.
Скорее, ничего подобного, мы наоборот, у нас все железнодорожники ставят пьесу. Булгаков – железнодорожник, Катаев – железнодорожник, Олеша – железнодорожник. Это очень смешно, но, тем не менее, так и было. А в Гудке тогда уже все бросили заниматься своим делом, и все начали писать по углам пьесы, считая, что прямой путь из Гудка в художественный театр. Ну вот Булгаков был, так сказать, нашим другом. И жизнь у нас, конечно, была двойная. Одна жизнь – это гудок, служба, фильетоны, а другая – это разговоры о литературе дома, это чтение хороших произведений, чтение стихов, отрывков из прозы.
Друг с другом мы всегда общались, обменивались мнениями о своих планах и так далее. И вот Булгаков был в этом отношении хорошим другом, очень острым критиком. Он не признавал нашей богемистой жизни, он всегда нам нотации читал, и мы с удовольствием эти нотации принимали. Но когда нужно было, он нас подкармливал, мы сидели там. А иногда бывали такие моменты, когда вообще денег не было ни у меня, ни у Булгакова, ни у Олеши, ни у кого.
И вот мы вечером сидели, пустой чай, что делать? Можете себе представить, наверное, вы даже не поверите, но в это время в Москве процветал НЭП. И было два игрных дома, где играли в рулетку, совершенно так же, как в Монте-Карло. И одна из этих рулеток была как раз недалеко от того дома, где жил Булгаков. И тогда у нас ничего не оставалось другого, как только скинуться, там рубля на три или на четыре, и попытать счастье в рулетку.
Значит, получала складчина, рублей пять, и наша компания отправляла меня и Булгакова играть. Булгаков был, так сказать, как бы комиссаром при мне, чтобы я не зарывался, потому что он был очень толстенький. А расчет у нас был простой. Ну вот у нас было, скажем, пять рублей. В рулетку можно всякое играть. Можно играть на номер, на цифры, на трансверсаль, еще что-то такое. Но можно играть на черное и на красное, на чет или на нечет.
Простая вещь. Маленькая выдача. Но вдвое. Если поставишь 5 рублей, дадут 10. И слава богу, нам больше не надо было. Значит, нам только один раз поставить, выиграть, и мы сыты, и у нас великолепный ужин. Или мы проиграли, и тогда уже, извините, пустой чай. И вот нас с Булгаковым отправляли играть в рулетку, и мы со своими этими пятью рублями или даже тремя рублями приходили в зал, где сидели нэпманы, разложив золотые портсигары, ставившие большие ставки, все это такое, сесть было некуда, надо было как-то примазаться к этому столу.
На нас смотрели, как на прощалык. Мы были неважно одеты, а тут богатые люди, всё это такое. И вот мы с Булгаковым выжидали, когда кто-нибудь освободится, свободный стул, кто-нибудь на нас садился, а другой советовал. И вот начинались советы. На что ставить? Булгаков меня называл Валюн, а я его называл Мишунчик. Он говорил, Валюн, ну, наступило время нам ставить. Как вы считаете, на что будем ставить? Я говорю, я не знаю, на что. Давайте поставим на красное.
Булгак говорит, Валюн, на красное нельзя. Я говорю, почему? Знаете, красное может не выиграть. Я говорю, ну хорошо, тогда поставим на чёрное. Он говорит, знаете, нельзя на черное ставить. Я говорю, почему? А вдруг не выиграет черное? И вот у нас, значит, в результате этих советов мы в конце концов свою пятерку или тройку ставили на какое-то на черное или на красное. И почему-то чаще всего выигрывали. Но мы больше уже не играли.
Мы забирали там свои 10 или 6 рублей, шли к Елисееву, покупали там килограмм ветчины, сыру, Булгаков очень любил чеддер. Он был джентльмен, говорил, давайте купим чеддер. Мы покупали чеддер, мы покупали бутылку портвейна, мы покупали хорошие два батона, а нас уже ждали голодные друзья. И мы, значит, появлялись, чай уже был готов, и у нас таким образом был ужин. Вот это я вспоминаю, такие милые, так сказать, случаи из нашей жизни.
а вообще все это было глубоко интеллигентные литературно все наши разговоры крутились вокруг литература мы обсуждали достоевского толстого в то время два города были то что сейчас называется в конфронтации москвичи были за толстого ленинградцы были за достоевского и споры шли страшные вот мы Мы тоже спорили. Но Булгаков был, конечно, за Гоголя, так же, как и мы все. И я думаю, что не только за одного Гоголя, но еще за второе Ге, за Гофмана.
Тогда только вышел в издательстве «Недра» пятитомник Гофмана, и мы все увлекались Гофманом, и Булгаков тоже. Он же тогда уже задумал свой знаменитый роман «Мастера и Маргарита». Уже кусочки он читал даже тогда. Во всяком случае, история, как там этому его герою отрезали голову трамваем, это уже было рядом, этот бульвар, патриаршие пруды. На патриарших прудах это всё было. Тогда ещё по патриаршим прудам ходил трамвай. И вот Булгаков весь этот материал, который у него потом лёг в роман, он взял, заимствовал из своего места жительства. С одной стороны патриаршие пруды, с другой стороны эти игорные дома и цирки, откуда у него пришли эти клоуны, эти фокусники, которые разбрасывали доллары и так далее. Всё это оттуда вот пошло.
Ну, потом Булгаков тяжело заболел, и он уже, будучи врачом, знал, что он обречен, и очень мужественно держался. Я помню, незадолго до войны, кажется, за год, может быть, за несколько месяцев до его смерти, встретился с ним как раз возле памятника Гоголю. Еще тогда хороший Гоголь был, сидел на Арбатской площади, великолепный Гоголь. И мы, значит, с ним поговорили, он меня повёл к себе, мы вспомнили старое, вспомнили наше гудковское время, он говорит, но для меня, говорит, это уже всё прошло.
Он раньше любил говорить, я старый, тяжело болен, да, шутя, а теперь он сказал, это уже не шутя, говорит, я тяжело болен, валён, и вряд ли я выкручусь из этого. Наверное, я даже знаю, как это будет. Я говорю, ну как? Он говорит, ну что же, я умру от этого отравления своего внутреннего. Меня начнут выносить. Он жил на втором или на третьем этаже. Лестница узкая, гроб будет трудно поворачивать. И когда его повернут, то он обязательно правым углом стукнется в дверь Ромашова.
Там жил писатель Ромашов. Через некоторое время Булгаков умер и действительно, когда его выносили, его гроб выносили, то на повороте он стукнулся об дверь Ромашова. Ну что? Очень много вопросов, трудно уже будет. Что побудило вас написать повесть «Маленькая железная дверь в стене»? — Дело в том, что когда я приехал в Москву, Ленин ещё был жив. И, конечно, всем людям, которые приезжали из провинции в Москву, ужасно хотелось видеть Ленина. Ленин — это была идея, наша идея, идея нашей жизни. Нам ужасно хотелось познакомиться с Лениным и как бы к нему пробраться.
И я, работая по пропаганде, познакомился с Надеждой Константиновной Крупской, которая заведовала отделом пропаганды в главпалитпросвете. И вот я в частности приходил к ней получать задания. Она давала задания, она принимала материал, который мы взяли, она его визировала, и оно шло либо в синюю блузу, которая была, либо в какую-нибудь печать заводскую, либо брошюрками и так далее. Один раз она даже заказала мне написать о жилищной политике советской власти.
Она сказала мне, что же вы всё время пишете разную пропаганду, так сказать, в стихах, а вот рабочий класс хочет знать, какие он имеет права на квартиры и на дома, которые у нас остались от буржуазии. У нас есть законы, возьмите, просмотрите, просмотрите все инструкции, напишите популярную брошюру о жилищной политике советской власти. Я, значит, написал, да, она сказала, это мне Владимир Ильич сказал, что очень важно рабочим дать материал об их правах в области жилища.
Я написал брошюрку, она, значит, ее прочитала, и тут я попросил ее, чтобы она меня познакомила с Лениным. Я сказал, вы знаете, Надежда Константиновна, я ужасно хочу видеть Ленина, просто видеть его, посмотреть, какой он. Она сказала, вы знаете, к сожалению, он уже болен сейчас, он не в городе, он на даче. И, может быть, если он поправится, вероятно, он поправится, врачи считают, что, может быть, он поправится, то я непременно вас приглашу попить с ним чаю, тем более, что он очень интересуется молодыми людьми.
Вот вы молодой человек, он хочет узнать, что вы думаете, что вы хотите. Ленин умер, а с Надеждой Константиновной у меня сохранились добрые и дружеские отношения до конца ее жизни. И Крупская много рассказывала интересного о Ленине. Она меня иногда брала в свою машину и довозила домой. И нет-нет, да что-нибудь расскажет про Инессу Арман, про жизнь в Париже, про Ленина. И вдруг у меня оказался колоссальный заряд, который пошел от Крупской.
Мне захотелось написать о Ленине. И я долго это держал в себе. Пока, наконец, новые материалы, которые появились, они примерно в 52-м, 53-м, 54-м году начали появляться в большом количестве, появились большие книги с воспоминаниями о Ленине. Я прочитал всё, что было написано о Ленине, и мне захотелось написать о Ленине в Париже. Ох, вы знаете, уже немного всё-таки. Вот и расскажите о встречах с Горьким. Горький, конечно, сыграл большую роль в моём творчестве.
И я с ним познакомился в 1927 году в Соренто. Я путешествовал по Италии, попал к Горькому, и у него прожил там две недели. Он меня поселил в гостинице, платил за меня, я у него обедал, все это такое. Горький тогда, это был 27-й год, Горький страшно интересовался Россией тогда советской, потому что он уехал, я не помню, кажется, в 22-м году, и до 27-го года у него в сущности не было представления, что происходит в стране. И когда я ему начал рассказывать, что происходит, он был страшно доволен, он страшно меня расспрашивал, о Баку расспрашивал.
Когда я ему сказал, что между Баку и Сабунчи уже электрический трамвай ходит, он был просто поражён. Он страшно хотел славы России, силы. И он всегда говорил, что вы никогда не отходите от народа, от того, чтобы быть полезным народу. Вы и так хорошо, что вы работали в газете, хорошо, что вы написали юмористические романы. Я тогда написал «Расстратчики», которые Горькому очень понравились, и он даже его рекомендовал Ромен Ролану, с которым я потом познакомился.
Он говорит, но никогда не забывайте при этом юмора. Имейте в виду, что юмор – это ваша козырная карта. Может быть, это было правильно. Потом я встречался с ним в Москве очень часто и давал ему свои книги и свои даже верстки. Я дал ему верстки свои рассказы. Отец, он его страшно исчеркал, страшно поругал меня за этот рассказ и, может быть, заслуженно. Но зато, когда у меня появилось время вперёд, то он, мало того, что он прочитал его от корки до корки и сделал несколько маленьких замечаний, он меня попросил, сказал, вы на меня не сердитесь, но, пожалуйста, подарите мне два экземпляра вашей книги.
Я говорю, почему именно два? Он говорит, один я хочу оставить у себя, а другой я пошлю в Нижний Новгород, там у меня есть библиотека, я туда посылаю хорошие книги. Он очень любил Бабеля, очень доброжелательно относился ко всем писателям, и когда у него хватало времени читать, кроме того, что он в это время писал свою замечательную книгу «Жизнь Клима Сангина», Я считаю, что это одна из величайших книг. Вот он успевал всё.
Каким образом, мне трудно даже понять. И он всё знал, и всё читал. Он был необыкновенно образован и образовался сам. Его никто не образовывал. Его образовывала жизнь, его любознательность, его любовь к науке. Он был настоящий коммунист и настоящий советский человек, что необыкновенно нам нравилось. Вот он в этом отношении был, как и Маяковский. Это были такие, ну, можно сказать, твердокаменные большевики при всём их громадном, разнообразном и пластическом таланте.
Валентин Петрович, что, на Ваш взгляд, стоит самым ценным в современной советской литературе? Я думаю, что в современной советской литературе это самое ценное ее единство. Все-таки, несмотря на разнообразие стилистики, несмотря на необыкновенную разницу между писателями, как в мастерстве, так и во всяких других, в живописи и во всем, все-таки она советская. Вот это самое ценное, что мы советские писатели. И я вам расскажу такой случай, кстати. Когда я познакомился с Маяковским, через некоторое время после этого вдруг мне пришло письмо из Вены.
от как это называется общество пен-клуб от венского пен-клуба которая приглашала меня на какой-то на какое-то собрание в вену ну надо вам сказать что тогда не только из-за границы я даже из россии не получал песен вообще получить такое приглашение я был настолько взволнован и И настолько мне это показалось великолепным, что я уже бегал по всем знакомым, показывал этот великолепный конверт, эту бумагу, и говорил, вот видите, меня уже приглашают в Вену.
И по редакциям я ходил, и в одной из редакций я наскочил до Маяковского, который это слушал. Он, значит, посмотрел на меня, сказал, ну и что? Полез в боковой карман, вынул точно такой же конверт. Говорит, и я получил такое же письмо. И что же из этого, какой вы вывод делаете? Вы что, думаете, что вы такой знаменитый? Вас знают потому, что вы советский писатель, сказал он. И помните это всю жизнь. И я это на всю жизнь помню, что наша слава и наша известность, и, может быть, даже наше мастерство, это потому, что мы советские писатели.
Большое вам спасибо. Уже больше не хватает у меня сил выступать, поэтому я благодарю вас за внимание, с которым вы выслушали меня, и спасибо вам.
Первый голос.Сейчас нам бы хотелось обратиться к телезрителям. Конечно, у вас возникли и возникнут вопросы к Валентину Петровичу Катаеву. Пожалуйста, пишите нам письма по адресу Москва, улица Королева, 12, Центральное телевидение, Главная редакция литературно-драматических программ.