Первый голос.Главное в сказанном. Это убеждение в том, что жизнь сама по себе это самая революционная и преобразующая сила. И что подхлёстывать ее, это значит абсолютизировать и извращать события. И чтобы этого не происходило, человеку выдумано много занятий, чтобы он оставался в рамках допустимого и не занимался самоизвращением. В более поздней статье это положение высказано так. Забыли, что единственное, что в наших силах, это не заглушить голоса жизни звучащего голоса. Но для художника, вероятно, нужны и более конкретные положения. Они тоже могут быть прослежены. Вот о них-то я и буду говорить, как о конкретной пастернаковской философии.
В курсовом реферате на четвертом курсе университета он пишет о предмете и методе психологии. При этом он говорит, что физиологическая психология, то есть занятие тем, как думает каждый человек или средний человек, это отрасль физиологии, а не отрасль философии. что для наук познающих, вероятно, имеет смысл говорить о каком-то другом направлении в психологии. И, пересказывая в основном Накарпа, приходят к выводу, что психология должна заниматься тем, чтобы изучать то субъективное, в результате чего получаются объективные достижения человеческого рода, духовной жизни человечества.
То есть, иначе говоря, психология реконструирует, ну, скажем, открытие закона сохранения энергии, если хотите, но не доказательственно, не объективно, а то, как до этого додумываются, с тем, чтобы показать, как творческая личность отдает себя духовной жизни человечеству. Вот примерно то, что там сказано. Это сказано очень сложно во всей тогдашней философской терминологии, через которую прорваться трудно, тем более, что это писал студент.
Но это же положение Пастернак развивает в докладе, читанном им в обществе «Свободная эстетика» в 2013 году. Доклад назывался «Символизм и бессмертие». Текст его утрачен. Есть его тезисы, которые я читать не буду, потому что они тоже трудно понимаемы и очень краткие. Они напечатаны просто на пригласительных билетах этого заседания общества «Свободная эстетика». Пастернак в 1957 году в очерке «Люди и положение» пересказывает этот доклад абсолютно ясно.
Я добавлю к этому, я прочту, как это сделано, и добавлю некоторые комментарии. Я прочту всю главку, где это содержится. Вокруг издательства «Мусагет» образовалось нечто вроде академии. Андрей Белый, Степун, Рачинский, Борис Садовской, Эмилий Метнер, Шенрок, Петровский, Элис, Нилендер занимались сочувственной молодежью вопросами ритмики, истории немецкой романтики, русской лирикой, эстетикой Герта и Рихарда Вагнера, бодлером и французскими символистами древнегреческой досократовской философии.
Душой всех этих начинаний был Андрей Белый, неотразимый авторитет этого круга тех дней, первостепенный поэт и еще более поразительный автор симфонии в прозе и романов «Серебряный голубь» и «Петербург», совершивших переворот в дореволюционных вкусах современников и от которых пошла первая советская проза. Андрей Белый обладал всеми признаками гениальности, не введенной в русло житейскими помехами, семьей, непониманием близких, разгулявшейся в холостую и из силы производительной превратившейся в бесплодную и разрушительную силу.
Этот изъян излишнего одухотворения не ронял его, а вызывал участие и прибавлял страдальческую черту к его обаянию. Он вел курс практического изучения русского классического ямба и методом статистического подсчета разбирал вместе со слушателями его ритмические фигуры и разновидности. Я не посещал работ Кружка, потому что, как и сейчас, всегда считал, что музыка слова явление не акустическое и состоит не в благозвучии гласных и согласных, отдельно взятых, а в соотношении значения речи и ее звучания.
Иногда молодежь при Мусагете собиралась не в конторе издательства, а в других местах. Таким сборным местом была мастерская скульптора Крахта на Пресне. В мастерской был жилой верх в виде не огороженных, свешивавшихся над ней палатей, а внизу задрапированные плющом и другой декоративной зеленью белели слепки с античных обломков, гипсовые маски и собственные работы хозяина. Однажды поздней осенью я читал в мастерской доклад под названием «Символизм и бессмертие». Часть общества сидела внизу, часть слушала сверху, разлегшись на полу антресолей и выставив за их край голову.
Доклад основывался на соображении о субъективности наших восприятий, на том, что ощущаемым нами звуком и краском в природе соответствует нечто иное – объективное колебание звуковых и световых волокон. В докладе проводилась мысль, что эта субъективность не является свойством отдельного человека, но есть качество родовое, сверхличное, что это субъективность человеческого мира, человеческого рода. Я предполагал в докладе, что от каждой умирающей личности остается доля этой неумирающей родовой субъективности, которая содержалась в человеке при жизни и которой он участвовал в истории человеческого существования.
Главную целью доклада было выставить допущение, что может быть этот предельно субъективный и всечеловеческий угол или выдел души есть извечный круг действия и главное содержание искусства. что кроме того, хотя художник, конечно, смертен, как все, счастье существования, которое он испытал, бессмертно и в некотором приближении к личной и кровной форме его первоначальных ощущений может быть испытано другими спустя века после него по его произведениям.
Доклад назывался «Символизм и бессмертие» потому, что в нем утверждалась символическая, условная сущность всякого искусства в том самом общем смысле, как можно говорить о символике алгебры. Доклад произвел впечатление. О нем говорили. Ну, некоторые комментарии. Значит, здесь говорится об Андрее Белом то, что существенно для самого Пастернака. Положение о том, что творческие силы человека должны быть введены в рамки, иначе они становятся разрушительными.
В другом месте в охранной грамоте это сказано так. Укращенный Савонарола достигает вершин культуры, а неукрощенный ее разрушает. Кроме того, разговор о теориях Андрея Белого надо подкрепить одним положением, что по наблюдениям значительно более поздним, Вячеслава Всеволодовича Иванова в частности, Цветаева и Пастернак как раз реализовывали те мысли, которые высказаны Белым в его символизме. Касательно ритма, метра и вот всех этих вещей. Но рассуждать об этом они, конечно, не могли, потому что они понимали это практически.
Надо сказать, что вообще это все не оригинально. Скажем, Густав Густавович Шпет говорил, что поэтика поэту и писателю так же не нужна, как не нужна логика философу и ученому. У них своя методика, практическая. Если бы это не было так, то это бы значило, что они взялись не за свое дело просто. Вот. Второе. Значит, здесь высказана основная мысль. Каждая умирающая личность оставляет после себя нечто общеродовое, общечеловеческое.
Говоря абстрактно, так терминологически, живая душа превращается в духовную жизнь человечества. И можно сказать, что в этом тоже нет ничего оригинального, потому что 2000 лет как об этом сказано. И христианство на этом и строится, конечно, потому что в духовной жизни христианской Европы не герои, завоеватели, победители и укротители становятся главным, А живые люди, отдавшие душу свою во имя Божье, и это становится вот тем, что называется христианской историей, или жизнью, или царством Божьим. Это все зависит от того, как кто привык это называть.
Таким образом, вот то, что здесь сказано, в общем, вынесено Пастернаком из живого ощущения европейской христианской истории. Об этом я прочту еще один кусок, где это несколько раньше и не так формульно сказано, но кроме вот этой вот такой духовной стороны здесь есть еще одна сторона практическая. Здесь сказано об условности искусства, то есть о том, что в общем значит, что в каждом искусстве, в каждой творческой человеческой деятельности, не кончающейся с человеком, то есть то, чем человек занимается не ради себя самого, каждый вероятно человек может писать нечто гениальное на собственное употребление.
Вот это предположение очевидное. Вот для того, чтобы это было только не для его употребления, должна быть некоторая условность, некоторая символика. Вот как алгебраическая, то есть знаковая система, будем говорить так. И вот разработка такой системы разговора необходима не для успеха услушателей, не для того, чтобы брать призы и потакать читателям, а для того, чтобы занять свое место в духовной жизни человечества. Вот на это тут и претендует Пастернак. И это претензия для него почти взятый на себя обет. Одновременно это и некоторая аскеза.
Но аскеза, отличающаяся от такого, ну скажем, религиозного аскетизма и от аскетизма толстовского, она отличается вот чем. Она имеет другую цель. Она имеет цель не самовосовершенствования нравственного, она имеет целью плоды. Вот Пастернак рассуждает, так же как это опять же сказано 2000 лет тому назад, по плодам узнаете, дерево не принесшее доброго плода срубают и бросают в огонь, но для него это плоды в искусстве, он художник.
И вот как это делается, это и есть его путь, его совершенствование, его аскетизм. Он связывает это с очень давней традицией. И для него то, что сейчас, ну, то, что названо русским религиозно-философским возрождением начала 20 века, и что вообще, говоря, явление чрезвычайно мутное, потому что вот тот высокий духовный опыт, как всегда, он при том, что и пшеницы там много, там и плевелов, конечно, полно. Просто жизнь духовная на огромном уровне. Мишенина при этом, конечно, страшна. И самые светлые нравственные идеи потом с абсолютизацией превращаются уже в чудовищные технические проекты. Это тоже там, конечно, есть.
Так вот, для Пастернака это возрождение связано прямо с возрождением классическим, с тем, что художники возрождения трактовали Евангелие не с нравственной точки зрения, а с точки зрения образной. И что притча становилась тем языком, который оказывался стабильней и понятней, чем нравственные проповеди и сентенции. Но, вероятно, такая точка зрения обусловлена жалостью к Льву Николаевичу Толстому, который в пастернаковском детстве был кунером семьи, А вот к юности толстовства, чертков с одной стороны, и с другой стороны идиотское анафематствование Толстого и причисление его к ересиархам, конечно, на Пастернака оказало очень большое действие.
Потому что Толстой как художник и толстовские рассуждения для него были, конечно, неотделимы друг от друга, хотя он прекрасно понимал, где Лев Николаевич разбушевался как несдержанная творческая сила. О чем, вот скажем, я до этого говорил по отношению к Андрею Белому. Талкивается с несколькими людьми, которые замечают его первые стихотворения. Я назову их по фамилии. Это, во-первых, Дурылин, который тогда сам писал стихи под псевдонимом Сергея Раевского.
Готовился принять священнический сан, от которого потом вскоре отказался И издал со своим предисловием цветочки святого Франциска Осипского Он отнесся к первым стихотворениям Пастернака одобрительно И вдохновил его прочесть их еще нескольким близким друзьям Среди них был Анисимов, Бобров, Локс, Осиев. Создался кружок из существовавшего ранее кружка, который назывался Свердарда, создался уже такой издательский кружок, который назывался Лирика.
И в альмонахе лирика 13-го года вышли три первых стихотворения Пастернака, которые он никогда не переделывал. Дело в том, что у этих стихов, опять же, очень долгий предварительный путь. Они написаны не в один присест, а много раз до этого переделывались и созревали. В то же время Сергей Павлович Бобров, который был человеком деятельным и организатором, горячим, негодуя на духовность и бездеятельность, да еще и близость к старью и к символистам лирики, разваливает этот кружок настолько грубо, что Пастернаку, влипшему в это дело несколько со стороны, приходится вызвать Анисимова на дуэль, и она бы состоялась, но Анисимов извинился, и основывает новое издательское футуристическое новаторское объединение «Центрифу».
При этом вот такая резкость этого образования заставляет Пастернака действовать уже подчиняясь некоторой групповой дисциплине, и об этом он потом многие годы жалеет. А в конце жизни просто уже высказывается открыто, что очень, к сожалению, обидела Сергея Павловича Галина. Но еще до образования Центрифуги в лирике, правда, на последних ее днях, выходит первый стихотворный сборник Пастернака, который Бобров из него выкачивал.
Вот этот сборник называется «Близнец в тучах», и о его незрелости Пастернак потом долго жалел. Но вот на «Близнеце в тучах» у Пастернака появляется профессиональное занятие литературой. Он в автобиографии описывает это очень ярко. Я не буду читать это место, но о целях и задачах писания стихов я один абзац прочту. В последствии ради ненужных сближений меня с Маяковским находили у меня задатки ораторские и интернационные. Это неправильно, их у меня не больше, чем у всякого говорящего. Совсем напротив, моя постоянная забота обращена была на содержание.
Моей постоянной мечтой было, чтобы само стихотворение нечто содержало, чтобы оно содержало новую мысль или новую картину, чтобы всеми своими особенностями оно было вгравировано внутрь книги и говорилось ее страниц всем своим молчанием и всеми красками своей черной бескрасочной печати. Например, я писал стихотворение «Венеция» или стихотворение «Вокзал». Город на воде стоял передо мной, и круги восьмерки его отражений плыли и множились, разбухая, как сухарь в чаю.
Или вдали, в конце путей перонов, возвышался весь в облаках и дымах железнодорожный прощальный горизонт, за которым скрывались поезда, и который заключал целую историю отношений, встречи и проводы, и события до них и после них. Мне ничего не надо было от себя, от читателей, от теории искусства. Мне нужно было, чтобы одно стихотворение содержало город Венецию, а в другом заключался Брестский, ныне Белорусско-Балтийский вокзал.
Стройки «Бывало раздвинется Запад» в маневрах «Минастия» и «Шпал» из названного вокзала нравились Боброву. У нас было в сообществе с Асеевым и несколькими другими начинающими небольшое содружеское издательство на началах «Складчины». Бобров сам печатался с нами и выпускал нас он издал Близнеца с дружеским предисловием Осиева вот эта установка дать новую мысль или новую картину не содержит только одного оно не содержит понятие долга, вмененной обязанности это человек В котором звучит музыка, который видит то, что он видит и хочет это передать всем. Здесь большего нет. Вот это и есть психология творчества Пастернака в начале его пути.
То, на что он был, так сказать, рассчитан, и что, вероятно, было бы достаточным, не произойти исторического слома, то есть не кончить та жизнь, в которой он начинал. И о которой я говорил, как о двухтысячелетней, в общем, непрерывной христианской истории. Сейчас я просто на ранних стихах Пастернака покажу, как это делалось. То есть, почитаю. Как бронзовый залой жаровень жуками сыплет сонный сад. Со мной, с моей свечою вровень, неры расцветшие висят.
И как в неслыханную веру Я в эту ночь перехожу, Где тополь обветшало серый, Завесил лунную межу, Где пруд, как явленная тайна, Где шепчет яблонеприбой, Где сад висит постройкой свайной И держит небо пред собой. Когда за лиры лабиринт поэты взор вперед, налево развернется Инд, правей пойдет Ефрат, а посреди межсимы тем со страшной простотой легенде ведомый Эдем взовьет свой ствольный строй. Он вырастет над пришлицом и прошумит Мой сын, я историческим лицом Вошел в семью лисин Я свет, я тем и знаменит Что сам бросаю тень Я жизнь земли, ее зенит Ее начальный день Петербург.
И к горлу балтийские волны, как комья, тоски подкатили, когда им забвенье владело, когда он знакомил с империей царства край с краем. Нет времени у вдохновения. Болото, земля ли, или море, или лужа Мне здесь сновиденье явилось И счеты сведу с ним сейчас же и тут же Был тучами царь, как делами завален Ненастья, натянутый парус Чертежной щетиною стаготовален Врезалась царская ярость В дверях над Невой, на часах, гайдуками Века пожирая стояли, шпалеры бессонниц в горячешном гамме, рубанков снастей пищали и знали, не будет приема ни мамок, ни дядек, ни бар, ни холопей, пока у царя на чертежный подрамок надеты таежные топи.
Волны толкутся, мазки для ходьбы облачны. Небо над буем, залитым мутью, мешает столченым графитом узких свистков паровые клубы. Пасмурный день растерял катера Снасти крепкий, как раскуренный кнастер Дёгтем и доками пахнет ненастья И огурцами варкасов кора С мартовской тучи летят паруса Надкость мокрыми хлопьями вслятость Тают в каналах балтийского шлака Тлеют по чёрным следам колеса Облачно щелкает лодочный блок, Пристани бьют в ледяные ладоши.
Гулка булыжника обрушивши, Лошадь глухо въезжает на мокрый песок. Тучи, как волосы, встали дыбом Над дымной бледной невой. Кто ты? О, кто ты? Кто бы ты ни был, город вымысел твой. Улицы рвутся, как мысли к гавани, черной рекой манифестов. Нет и в могиле глухой, и в саване ты не нашел себе места. Волн наводнения не сдержишь сваями, Речь их, как кисти слепых повитух. Это ведь бредишь ты, невменяемый, Быстро бормочешь вслух. Душа, о, вольно отпущенница, если вспомнится, О, если забудется, пленница лет.
По мнению многих, душа и паломница, По-моему, тень без особых примет. О, в камне стиха, даже если ты канула, Утопленница, даже если в пыли, Ты бьешься, как билась княжна Тараканова, Когда февралем залило равелин. О, внедрённая, хлопача об амнистии, Кляня времена, как клянут сторожей, Стучатся опавшие годы, как листья В садовую изгородь календарей. Не как люди, не еженедельно, не всегда, В столетия раза два я молил тебя, Членораздельно повтори творящие слова, И тебе ж невыносимы смеси Откровений и людских неволь.
Как же хочешь ты, Чтоб я был весел, С чем бы стал ты есть Земную соль? После дождя За окнами давка, Толпит целества, И палое небо С дорог не подобрано. Все стихло. Но что это было сперва? Теперь разговор уж не тот и по-доброму. Сначала все опрометью, в разнаряд, Валилось в ограду деревья развенчивать, И попранным парком из ливня под град, Потом от сараев к террасе бревенчатой, Теперь не додышишься крепью густой, А то, что у тополя жилы полопались, Так воздух садовый, как соды настой, шипучка играет от горечи тополя со стекол балконных, как с бедер и спин озябших купальщиц.
Ручьями испарено, сверкает клубники мороженый клин, и градинки стелются солью поваренной. Вот луч, покатясь с паутины, залег в крапиве, но, кажется, это ненадолго. И миг недалек, как его уголек в кустах разожжется и выдует радугу. Я их мог позабыть клеветникам. О детство, ковш душевной глуби, о всех лесов абориген, корнями вросший в самолюбье, мой вдохновитель, мой регент. Что слез по стеклам усыхало, что сохло ос и чайных роз, как часто угасавший хаос багровым папоротником роз, что вдавленных сухих костяшек, помешанных клавиатур, бродячих, черных и грустящих, готовят месть за клевету.
Правдоподобье бед клевещет Соседство богачей Хозяйство за дверьми клевещет Веселый звон ключей Рукопожатие лжи клевещет Манишек аромат Изящество дареной вещи Клевещет хиромант Ничтожность возрастов клевещет О юные, о нас, о левые А нас, ливейших, румянясь и юнясь. О, солнце, слышишь, выруч денег. Сосна нам снится, напрягись. О, жизнь, нам имя вырождение, тебе и смыслу вопреки. Дункан седых догадок помощь. О, смута, сон мещ в отпусках.
О, боже, боже, может, вспомнишь? Почем нас людям отпускал? Я их мог позабыть. Про родню, про моря, Преласкаться к плацкарте И за оргию чувств взаподню С ураганом к ордалиям парти. За окошко в купе, к погорекцу, Где-то слезть, что-то снять, поселиться? — Я горжусь этой мукой. Рубцуй, по когтям узнаю тебя, львица, про родню, про моря, про абсурд, про зевание подобного каря. Так не мстят каторжанам. Рубцуй, о, не вы, это я пролетарий, это правда, я пал.
Я упал, о сяки, я упал в самомнение зверя, я унизил себя до неверья, я унизил тебя до тоски. Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, а слова являются о третьем годе. Так начинают понимать, и в шуме пущенной турбины мерещится, что мать не мать, что ты не ты, что дом чужбина. Что делать страшной красоте, присевшей на скамью сирени, когда и впрямь не красть детей? Так возникают подозрения, так зреют страхи.
Как он даст звезде превысить досяганье, когда он фауст, когда фантаст? Так начинаются цыгане, так открываются паря поверх плетней, где быть домам бы внезапные, как вздох моря. Так будут начинаться ямбы, так ночи летние ничком, упав в овсы с мольбой исполнся, грозят заре твоим зрачком, так затевают ссоры с солнцем, так начинают жить стихом. Нас мало, нас может быть трое, Донецких, горючих и адских, под серой бегущей корою дождей, облаков и солдатских советов, стихов и дискуссий о транспорте и об искусстве.
Мы были людьми, мы эпохи, нас сбило и мчит в караване, как тундру под тендеров вздохи и поршни и шпал порывания. Слетимся, ворвемся и тронем, закружимся вихрем вороньем и мимо. Вы поздно поймете, так утром ударивши в ворох соломы, С момента на намете след ветра живет в разговорах Идущего бурно собрания деревьев над кровельной драни. Косых картин летящих ливня с шоссе задувшего свечу С крюков и стен срываться к рифме И падать в такт не отучу.
Что в том, что на вселенной маска, Что в том, что нет таких широт, Которым на зиму за маской Зажать не вызвались бы рот. Но вещи рвут с себя личину, Теряют власть, роняют честь, когда у них есть петь причина, когда для ливня повод есть. Венцом этого периода, венцом этой, можно сказать так, жизни, была книга, заглавие которой формулирует задачу. «Сестра моя жизнь». Название, которое неоригинально, хотя звучит как открытие, как глоток свежего воздуха, как оценил его и Мандельштам, и Цветаева, и даже Брюс.
Название, которое можно вычитать и в цветочках святого Франциска Осипского, а можно вычитать и в книге Сажес Верлена и Пастернаку, потом просто присылали списанные стихи и строчки, где это сочетание встречается. Он их хранил. Раз сестра, раз жизнь стала сестрой, то это настолько велико, настолько оправдывает радость и счастье существования, что о других задачах разговаривать не приходится. Но, вероятно, для этого нужны некоторые условия.
То есть при этом, в том, что я вам прочел, сквозит единственная нота. Нота того, что это так петь, так сочинять позволено тем, кто сказал творящие слова. Вот так они были сказаны Пастернаку в 16-м году. Ему пришлось вторично просить об этом в 40-х годах. И это составит вторую часть моего сегодняшнего разговора. Я не прочел ни одного стихотворения, как это ни парадоксально, из самой сестры моей жизни Я сделал это потому, что это книга И каждый раз, когда я пытаюсь выборочно из нее читать, это получается плохо Ее нужно читать целиком Я прочел окружающие ее стихи, которые, в частности, цикл «Я их мог позабыть» из темы вариаций Пастернак назвал «высивками и опилками» из «Сестры моей жизни».
Так вот, раз «высивки и опилки», то я и решил по ним дать представление об этой книге. Если хотите, то, может быть, надо сделать перерыв, потому что душно и устали. Но я могу продолжать, как вам угодно.
Второй голос.Ну вот, и этим...
Первый голос.Значит, подведем некоторые итоги. Пастернак, написавший «Сестру мою жизнь» и «Темы и вариации», Был убежден, что задача художника передать виденное им то, что он почувствовал, то, что жизнь своей души ввести в духовную жизнь человечества. Это было нужно для справедливости этого суждения. Нужен был устоявшийся уклад духовной вселенной в том месте, где живет художник. Читая отрывок из Генриха IV после войны в ВТО, Пастернак характеризовал шекспировское время как время устоявшегося уклада столетнего, неизменного такого тюдоровского правления, веселую старую Англию, которая встречала человека чем-то привычным.
И по сравнению с предыдущими катаклизмами, войн Алой и Белой Розы, смейной династии, почти поголовного истребления соотечественников одних другими, казалось чем-то очень тихим и спокойным, чем можно было оперировать как данностью. При этом он там говорит удивительную фразу. В это время, так же, как и в мирное время нашей юности, казалось, что, скажем, железные дороги – это такое же Божье создание, как листья на деревьях.
То есть устоявшийся уклад предполагал от художника навыки живописца, возможности изображения и передач. Этого искали его современники. И в стремлении сделать жизнь более ценной, а это он и считал своей ответственностью перед людьми, Пастернак старается делать свои стихи праздником. Вот стихотворение косых картин летящих ливня, знаете, вот оно праздничное. Вот все, что я вам читал, это праздничные стихи. Это опять-таки то же самое, чем занималось христианство 2000 лет. Это радость повседневности и праздничность будней.
Вот это взято пастырнаком тоже из воздуха тех дней и пронесено до того момента, пока вот этим можно было жить и питаться, не делая над собой некоторого нравственного усилия. Но это время кончилось. Оно кончилось не только в России, оно кончилось во всем мире, потому что начавшаяся в 2014 году мировая война была всемирной катастрофой, последствия которой существуют и сейчас. И вот, так сказать, смены задач, которые встретили Пастернака после войны, пока еще наглядно нет для искусства.
Я прочту позднее стихотворение, ретроспективное и достаточно холодное, которое говорит примерно то, что я сейчас сказал. Все наклонения и залоги изжёваны до одного. Хватить бы соды от изжоги. Так вот итог твой мастерство. На днях я вышел книгой в Праге. Она меня перенесла в те дни, когда с заказом на дом от зарев догоравших рядом я верил на слово бумаги, облитой лампой ремесла. бывало снег несет вкрутую что только в голову придет я сумраком его грунту свой дом и холст и обиход всю зиму пишут он этюды и у прохожих на виду я их переношу оттуда таю копирую краду Казалось альфой и омегой Мы с жизнью на один покрой И круглый год в снегу без снега Она жила как альтер-эго И я назвал ее сестрой С землей был так полон взор мой Что зацветал как курослеп С урепкой мелкой неврасцеп И пил корнями жены Черный цикорный сок Густого дерна И только это было формой И это лепкую судеб Как вдруг издание исправит Как будто реки и овраги Задумали на полчаса Наведаться из греков в варяги В свои былые адреса С тех пор все изменилось в корне Мир стал невиданно широк Так революция или порог
Что я с годами все по корне твержу, не знаю чей урок. Откуда это? Что за притча, что пепел рухнувших планет Родит скрипичный капритча? Талантов много. Тифлисских друзей, чудотворцев, которые все время что-то достают и привозят, и неизвестно подо что снабжают нас денежными судами от издательства. Мы в сборе, делимся новостями, ужинаем, что-нибудь друг другу читаем. Вене прохладу точно пальчиками быстро перебирает серебристую листвую тополя, белобархатную с изнанки.
Воздух переполнен одуряющим ароматом юга, И как передок любой повозки на шкворне, ночь в высоте медленно поворачивает весь кузов своей звездной колымаги. А по дороге идут и едут арбы и машины, и каждого видно из дому дважды. Или мы на военно-грузинской дороге Или в Божоне, или в Абастумане Или после поездок, приключений и возлияний Мы кто с чем, а я с подбитым от падения глазом В Бакурианах, в гостях у Леонидзе Самобытнейшего поэта, больше всех связанного с тайным языком, которым он пишет И поэтому меньше всех поддающегося переводу Ночное пиршество на траве в лесу Красавица-хозяйка, две маленьких очаровательных дочки На другой день неожиданный приход мествира Бродячего народного импровизатора С волынкой и величанием экспромтом всего стола подряд Гостя за гостем, с подавающим каждому текстом И умением схватиться за любой подвернувшийся повод для тост За мой подвитый глаз Или мы на море в кабулетах, дожди и штормы и в одной гостинице с нами Симом Четавани, будущий мастер яркого живописного образа, тогда еще совсем юный.
И над линией всех гор и горизонтов голова, идущего рядом со мной, улыбающегося поэту, и светлые признаки его непомерного дара, и тень грусти и судьбы на его улыбке и лице. И если я еще раз прощусь с ним теперь на этих страницах, пусть будет это в его лице прощанием со всеми остальными людьми. Здесь кончается мой биографический очерк. Продолжать его дальше было бы непомерно трудно. Соблюдая последовательность, дальше пришлось бы говорить о годах, обстоятельствах, людях и судьбах, охваченных рамою революции, о мире ранее неведомых целей и стремлений, задач и подвигах, новой сдержанности, новой строгости и новых испытаний, которые ставил этот мир человеческой личности.
чести и гордости, трудолюбию и выносливости человека. Вот он отступил вдаль воспоминаний, этот единственный подобие не имеющий мир, и высится на горизонте, как горой, видимо, из поля, или как дымящийся в ночном зареве далекий большой город. Писать о нем надо так, чтобы замирало сердце и подымались дыбом волосы. Писать о нем затверженно и привычно, писать не ошеломляюще, писать бледнее, чем изображали Петербург, Гоголь и Достоевский, не только бессмысленно и бесцельно, писать так низко и бессовестно.
Мы далеки еще от этого идеала. Так Пастернак кончил 32-м годом свои автобиографические заметки, и восстановить его словами дальнейший путь можно только точечно. Я попытаюсь это вкратце сделать. Анкета. Борис Леонидович Пастернаков. Родился 29 января старого стиля 1890 года в Москве в семье художника. Писать начал поздно, 23 лет от рода. Все, что можно было сообщить маломальски интересного, рассказал в охранной грамоте.
В революции дорожу больше всего ее нравственным смыслом. Отдаленно сравнил бы его действия с действием Толстого, возведенным в бесконечную степь. Сначала же нравственно уничтоженный ее обличительными крайностями, не раз чувствовал себя потом вновь и вновь уничтожаемый ими, если брать ее дух во всей широте и строгости. Помнить и не забывать его всегда приходилось самому, жизнь о нем не напоминала. Так неслыханно сурова она к сотням тысяч и миллионам, так сравнительно, мягка к специальностям и именам.
Этой неудовлетворенности не выправить никакой перестройки. Для этого надо родиться другим. От этого недовольства собою мог бы избавиться, если бы в согласии с основным тоном революции мог и сам обвинять и поучать, как Демьян бедный, Горький и Маяковский. Одного я холодно признаю, другого чту как огромного писателя и человека, третьего горячо любил. Всем им обсчет то прирожденное и возвышающее сознание личной правоты, которого нет у меня и без которого такое морализирование немыслимо. А только это и было и остается революционным.
Несколько кусочков из писем. Военное время, 42-й год. Письмо Всеволоду Вячеславовичу и Тамаре Владимировне Иванову в Ташкент из Чистополя. Дорогие Всеволод и Тамара Владимировны, сегодня я окончил вторую заказную работу. Перевод избранного Словацкого. И хотя это черновик, требующий отделки, решил отдохнуть и весь день доставляя себе удовольствие. Я расчистил дорогу к сараю, заваленному снегом до крыши, сходил на почту, отправил Адику деньги, прозевал раздачу хлеба и остался на бабах.
Какое неподходящее выражение. Кто бы не согласился испытать его фигуральность в грубейшей дословности. Пока я не взялся снова за работу, я хочу написать вам и Жене. Повода два. Мне хочется сообщить вам одну радость и посоветоваться с вами и Всеволодом насчет одного дела. Итак, сначала первое. Леонов прочел нам новую замечательную пьесу, неподдельную и захватывающую почти на всем протяжении, кроме обычного и немного казенного концерта.
Действие в городке за несколько часов до занятия неприятелем и время занятия, угловатые и крупные характеры, предательство, метаморфозы, странные и отталкивающие загадки с непредвиденно высоким разрешением. Мертвецы, бывшие люди, немецкое командование, все выпукло, близко, отрывисто и страшно, и какой-то не свой комитетский конец, неправдоподобный, не по благополучию победоносного исхода, а по душевной незначительности, которую он обставлен в особенности после такой густой и горькой вязи, как в начале.
Речь идет о пьесе «Нашистие», где главная роль принадлежит человеку, вернувшегося из лагерей и ставшего главным героем борьбы с немцами в том селении, куда они пришли. Между прочим, после чтения и зачета живого в литературе и искусстве, кто-то привез с собой газету. Мы узнали о Толстовском Грозном. Это немного отравило радость, доставленную Леону. Все повесили головы в каком-то отношении лично за один. Была надежда, что за суматоху передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских.
Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории. И должна была прийти революция со своим стилем вампир и со своим толстым и со своим возвеличением бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке. Ну, это у вас все рядом. Вы, наверное, другого мнения, и все вот мне напишут, что я ошибаюсь. Я же нахожу это поразительным, как поразительный и Эренбург, и Маршак, и не перестаю поражаться. Мне представляется необъяснимой и недоступной эта слепая механическая однонаправленность при сжатии и разжатии, как в машинках для стрижки.
Это таинственное расположение резаков, которое толкает вперед рывками и захватами, независимо от того, говорят ли наблюдения за или против, и окружены ли вы светом или тьмой. Это неспособность оглянуться на себя и свое? Или это гениальные бессмертные комики, и мы не умеем прочесть их эзоповской иронии и окажемся в дураках, принимая все за чистую монету? Но простите, это пустословие, я заговорился. Теперь другое. Вот о чем я хотел посоветовать.
Здесь становится голодновато. Время передвижения. Произойдут перемены и перемещения. Может быть следует подумать и что-то предпринять. Зина стала подумывать о переезде нас всех к вам в Ташкент. Эта мысль укореняется в ней все глубже. Я же пока ее и не обсуждал. Таким она мне кажется неисполнимым безумием. Прежде всего меня пугает переезд. Ничего ни в Москве, ни в Можайском направлении я так не боялся, как железнодорожные цепнотифозные вши.
Во мне утвердилось представление, что это нас не мило. Поэтому мне кажется, что каким-то ходом личных настроений и событий мы на лето будем также разлучены с вами, жеными и семьями, как в прошлый год. И при этом условии мне хотелось бы Зину и детей оставить в знакомом и изученном месте, благодаря множеству положенных усилий, приобретшему характер лагеря и листа. Даже заикаться об измене чистополя значит колебать выверстку других колонистов и расшатывать прочность самой колонии.
Я знаю, что отъезд двоих или троих из нас семьями на восток потянул бы за собой остальные, а разъезд нас, верхов и головки, сделал бы гадательным существование интерната и детдома, и все развалилось. И так нужно ли мыслимо перевозить оба дома литфонда в Ташкент, для того, чтобы я и Зина позволили себе это в отношении Стасика и Леонида? Здесь довод личный и общий совпадают и делают этот вопрос в моих глазах празднованным и осуществленным.
И хотя это так, все же, если у вас будет время, напишите мне свои соображения на этот счет. Цены, предположительные продовольственные виды на будущее, размеры эпидемии у вас, вероятный и предположительный тип нашего поселения, моего заработка, бытового устройства и т.д. Простите, что заканчиваю неряшливо и в торопя. Если будете писать о Ташкенте, будьте трезвы и объективны. Простите за самонадеянность, но я верю, что с разной силой, но одинаково искренно Женя, вы и Погодины были бы нам рады в Ташкенте Но дело не в этом От души всего лучшего вам со Всеволодом, детям, Марусе и всем знакомым Несколько писем к Айсену Кулину Но сначала одно письмо жившему также во Фрунзе в то время покойному поэту Борису Орлову Милый Борис Орлов, вы не указали мне вашего отчества. Я виноват перед вами. Я не ответил вам, не сказал вам тех нескольких теплых ободряющих слов, которые вы заслужили.
Но я все в неустанных и очень спешных трудах. То перевожу что-нибудь, сейчас, например, первую часть «Гетовского хаоса», то пишу свое, причем последнее, без какой бы то ни было практической пользы. Кроме того, сложная кругом жизнь, многим очень трудно, на все это уходит время. Вас напрасно так холодно отвадили Вера Инбер и Берг Гойтс, как пишете вы сами. У вас, в особенности в нескольких коротких зимних стихах, много настроения и той истинной живописности, которая и составляет душу художественного творчества, без чего она не мыслит.
Правда, это обобщенно творческое чувствование жизни, пусть местами и закрепленное на страницах, может быть лишь предчувствием искусства, хотя и главным. На этой ступени дело обыкновенно не остается. Оно должно быть двинуто дальше. Что выводит наши опыты из стадий дилетантской приблизительности? В разное время это бывает по-разному. То это, как во время литературного упадка предшествовавшего символистам, большее, нежели привычное богатство словаря и превосходство художественной техники. То что-нибудь другое.
В наше время именно эта техническая грамотность, это мастерство, выработанное символистами и нами их продолжительность, именно эта грошовая, широко распространенная оснащенность составляет существенную часть и отличительный признак нынешней любительской неопределенности. Именно деятельность, остановившаяся на одном только владении средствами современного выражения и хотя бы из недр своего мастерства, если больше неоткуда, не почерпнувшая внушение рвануться куда-то дальше, является нынешней формой бессилия и половинчатого дилетанта.
В наше время, как никогда, кажется мне, искусство есть прежде всего напряженное, нетерпеливое, властное, предельно ясно себя сознающее и особое, одно для всех, мировоззрение. Из полдороги, полудел и недоговоренностей, от неисчислимой бездны правых и неправых, тупых и способных на свободный простор действительного творчества, может вывести только настойчивая определенность, дорогой вам, жизненно для вас важной мыслью. Все эти вещи разрешены и установлены в теории лишь для такого круга явлений, которые по своей малости как раз непоказательны для бесконечности, отличающей стихию творчества.
И положение этой теории, терминология ее и весь набор понятий, которыми орудует критика, все это тоже обладает силой лишь для художников самых слабых, робких и бледных, в чем опять-таки чрезвычайно мало радости. Во Фрунзеле еще Кулиев и Орловская. Пусть кто-нибудь из них сообщит мне открытку о своих делах и здоровье. В непродолжительном времени я пошлю для всех вас по адресу Елены Дмитриевны рукопись первой книги моего романа.
Прилагаю несколько фотографических карточек для них. Я выхожу на фотографию всегда очень плотно. Пусть раздадут двойники кому хотят. 25 ноября 48-го года Кайсыну Кулиеву Дорогой Кайсын Значит, это письма с сыном, так сказать, практически Спасибо вам за ваше порывистое горячее письмо Вы пользуетесь полной моей взаимностью У меня есть мысли о вас, которые я мог бы сейчас же сообщить вам Или записать вам для памяти Но у меня нет времени, и я их все равно не забуду Или вот они в двух словах Вы из тех немногих, которых природа создала, чтобы они были счастливы в любом положении, даже в зоне.
Тот, кто очень рано или при рождении получает от нее несколько, все равно каких, нравственных, душевных или физических задатков, не выраженных до конца и не оставляющих сомнений, тот в завидном положении вопрочитает. На примере самого себя, а это ведь очень удобно, каждый всегда под рукой у себя. На примере самого себя, на примере именно этих выступающих определенных качеств, рано убеждается он, как хорошо и в мире, все закончено, недвусмысленно, исправно и образцово, и на всю жизнь пристращается к самосовершенствованию и охватывается тягой к совершенству.
Прирожденный талант, конечно, есть путь к будущей производительности и победе. Но не этим поразительным талантом. Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения мира изнутри с его лучшей и наиболее ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашью, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования.
Одоленный человек знает, как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении, и как проигрывает в полутерпи. Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде. Это выгодная и счастливая позиция в жизни. Может быть и трагедия. Это второстепенно. 10 августа 1953 года. Дорогой мой кольцин, спасибо за письмо. Я вам отвечу коротко и в торопят, потому что после инфаркта, который я перенес, незаконченные работы, которыми я занят, стали еще неотложнее и времени у меня еще меньше, чем прежде.
Не падайте духом, мужайтесь. Избавление придет обязательно, хотя я сам ждал, что оно наступит раньше. Но и для меня пока ничего не изменилось, и мое время не наступило еще. Я не знаю, доживу ли до него. Я давно сказал вам, что я очень люблю и верю в вас. Эта вера не прошла у меня. Я всем про вас рассказываю. После Есенина я только в одном Павле Васильеве находил такие черты цельности, предназначения и отмеченности, как и вас.
Я думаю, вы давно уже пишете или могли бы писать по-русски, так же хорошо, как на родном языке, или еще лучше. Подлинность, чистота и сила ваших оригиналов доходила через все подстрочные воспроизведения передач. Значит, она лежала не в привычной повседневной прелести и документации народного речевого оборота, а перерастала их и коренилась в образном содержании сказок. Вот что я думаю о национальных литературах. Для того, чтобы явление в какой-нибудь из них возбуждало внимание и вызывало переводы, оно должно обладать новизной и важностью Амар Хаяма или Робин Драната Тагора, в которых мировая поэзия нуждалась и без которых была бы неполна.
То, что Робин Дранат давал переводить себя другим, а не делал этого сам, превосходно владея английским. Его добрая воля и совершенное случайность легко могло бы быть наоборот. Тут нет ничего рокового, безусловного и неотменного. Джозеф Конрад, лучший английский романист нового времени, мог бы изложить все им написанное по поиску на языке своей родины, который он ищу помню. Но он провел свою жизнь моряка в Англии и писал на языке своей жизни, наверное, оказавшимся ему языком моря.
Рильке, величайший новейший поэт Германии, признанный теперь величайшим европейским поэтом, много путешествовал, очень любил Россию, хорошо знал Скандинавию и долго жил в Париже, секретарствовал у скульптора Родена и связанных дружбой с писателем и художниками французов. Последнюю посмертную книгу стихов он написал по-французски Вероятно, ему казалось, что в мире немецкого выражения он прошел до конца До последних отвлечений и обобщений И не чувствовал возможности вернуться опять к начальным частностям Без которых не обходится художественное слово А во французской поэзии он мог стать снова начинающим Я вам так много пишу на эту тему для того, чтобы сказать, что между природным фактором вдруг зарождающегося произведения на малораспространенном языке, явление большой личности, И пятьюдесятью национальными литературами, в одно и то же время искусственно возникающими и искусственно поддерживаемыми из политических соображений, к тому же еще может быть и мнимых и ошибочных, огромное расстояние.
Первое – самородное явление жизни, которое в сложной своей судьбе рано или поздно должно найти свое живое место среди всего остального живого в той или другой форме. Второе – насильственное порождение, вначале легкомысленно беспочвенное и беспредметное, а потом трагически претерпевающее жестокие превратности всего надуманного и неестественного. Доверяйтесь самому светлому и сильному в себе кайсану, самому дальнобойному, не боясь расстояния и трудностей, куда оно вас занесет, и не считайтесь с распространенными представлениями, какими бы проверенными и неопровержимыми они ни казались.
Месяца через два выйдет полный пауза. Я вам его пошлю. Я хочу, чтобы вы его прочитали весь. За исключением многих страниц скучных, вялых и ненужных, но всегда промежуточных, то есть таких, за которыми вскоре всегда следует что-нибудь стоящее, это произведение необыкновенное. Оно занимает совсем особое место в поэзии, не по силе достигнутого только, а по единственности и необычайности, действующей в нем и заложенной в него лирической стихией.
Ее огнем Гюйте хотел озарить дальние и доступные закоулки нашего существования, иначе чем это делает философ. Он заразил меня этой энергией, я увлекся передачей, главным образом этой, действующей к трагедии сил. Это новое и в моей деятельности, и в нашей поэзии. Этого прежние переводы Холстона передавали. Я много хотел вам сказать сегодня, КСН, и мог сделать это только очень скомканно и, наверное, неудачно. Но повторить в другой раз я этого не смогу.
Симон Чикований. 25 апреля 1951 года. Когда Симон Чикований был в некотором расстройстве. Он перестал быть то ли первым, то ли вторым секретарем Союза писателей. Не так было. Надо было 1951 год. Дорогой Симон, я забыл взять с вас или с Мариечки слово, чтобы кто-нибудь из вас написал мне, не откладывая, о ваших чувствованиях и впечатлениях, об объяснениях ваших. Я сказал бы о ваших делах, если бы только мог назвать это делами.
Мне очень радостно было встречаться с вами в этот приезд. Очень печально бывает и таких случаев подавляющее большинство, когда от человека ничего не остается и весь он падает, едва из-под него убирают поддерживающие его костыли и покор. В нашем общем восприятии вы не только не пострадали от свалившихся на вас неприятностей, но наоборот, со свежестью предзашедшие ожидания, эти обстоятельства напомнили, как много вы дали своим талантам и развитием всей общей нашей современности, как настоящий писатель и как подлинная, действительно, а не искусственно составленная личность.
И на ваш счет у меня нет прямого и существенного беспокойства. Меня не беспокоит ни положение ваше, ни даже здоровье. Единственное, что тревожит меня, так это вопиюще неравномерное распределение сил между вами невыдуманным, чистым, одаренным и правым, и целой сворой мелких бездарностей и ничтожеств, порождаемых дрязгами и ими питающихся, озлобленных недочетами своей природы и готовых мстить каждому, кто от них свободен.
И не за вас я боюсь Не того, что вам они могут быть опасны Или вас одолеют Но того, что по своей непосредственности Вы можете забыться и вспыхнуть И вступив в объяснение с этой стихией Доставить радость темной силе И тем поддержите ее Помните, Симон, с тем большей безропотностью Помните, Симон С тем большей безропотностью соглашайтесь со всем, что услышите, чем оно будет абсурдным. В Евангельском представлении левые щеки в дополнение к правой есть не чудо святости или верх подвижничества, но единственный практический выход из положения, когда видимость судит действительность.
Случай Иванова. 1 июля 1958 года. Извините, что я так задержал вас ответ. Когда я сам предложил вам показать, что вы соберете, это был один из тех неисчислимых случаев, когда человек в торопях и не одумавшись говорит прямо противоположное тому, что он должен был бы сказать. Так сложно и оговорочно мое отношение к искусству, так следовало бы мне избегать необходимости судить о нем. У меня лежат книжки многих, в том числе Слуцкого, Евтушенко, Берестова и других, даривших мне свои выпуски, и я в них не заглядывал ни из высокомерия или недостатка времени, и не от того, что предполагал, что не найду в них ничего интересного, а от того, что наоборот.
Только заурядное в таких случаях оставляет меня спокойным, все же заметно поднимает бурю противогречивых ощущений, приносящих мне терзание, как терзает меня еще сильнее половина или большая часть сделанного мной. Мне близок платоновский круг мыслей относительно искусства, исключения художников из идеального общества и соображения, что у майно-миной не должны переступать порога поэзии, нетерпимость Толстого и даже как вид запальчивости иконоборческие варварские замашки писаревича.
Все это мне близко в сильном видоизменении. Эта же нота сидела в общем бунтарстве Маяковского, но с такой непоследовательностью, которая превращает его в эстета или поборника прекрасного, что ли, даже для меня. Я бы никогда не мог сказать побольше поэтов хороших и разных, потому что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один, неизвестно кто, наиболее совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и общедоступность их легких наслаждений, каторжной плодотворностью своего страдания.
Искусство не доблесть, но позор и грех, почти простительные в своей прекрасной безобидности, И оно может быть восстановлено в своем достоинстве и оправдано только громадностью того, что бывает иногда куплено этим позором. Не надо думать, что искусство само по себе источник великого. Само по себе оно одним лишь будущим оправдываемое притязание. Всякая творческая деятельность, личные сосредоточенные складки, есть пожизненное заглаживание несовершенной неловкости и неумышленной вины.
Если бы, говоря это вам, я думал при этом о себе, высмеять меня не стоило бы труда, я сам рисовал бы на себя дешевую карикатуру. Но все же вы спросите, как же я тогда занимаюсь тем, что так низко ставлю и осуждаю? Но ведь и грешат-то люди не потому, что считают грех добродетелем, а из слабости. Я и о громадности отвечу вам под личным углом, притом ради вас, потому что в конце письма, сказанное на этот счет, понадобится мне для совета вам и в виде пояснительной суммы.
Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительные ощущения, целиком перекрывающие конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего, привычное для тебя мирило, как, например, самоубийство в жизни других или политические судебные приговоры.
Тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденящее бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось. Я не говорю, что Роман нечто яркое, что он талантливый, что он удачливый, но это переворот, это принятие решений, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности на ее широчайших основаниях.
Если прежде меня привлекали разностопные ямбические размеры, то роман я стал хотя бы в намерении писать в размере мирового. И, о счастье, путь назад был раз навсегда отрезан. Кома, это письмо чрезвычайно важное для вас и для себя. Я пишу очень сбивчиво, тяжело и торопливо, в форме, не полагающейся для моего литературного звания. И этот новый, совершенно мне раньше неведомый недосуг, это тоже уже другая жизнь, это тоже смещение Мерил и следствие Романа.
Просматривать ваше стихотворение было для меня временами двойным страданием водничек. Я заставал одаренную юношескую душу на ложном и, может быть, ей не свойственном пути. И каждый раз, как меня что-нибудь у вас не удовлетворяло, и что, может быть, было навеяно Маяковским или объясняется вашей собственной незрелостью тех лет, Я остро и тяжело чувствовал себя виноватым перед вами, и я в ваших неверных искусственных нотах слышал свои и мучился тем, какой я вам подал дурной пример.
Но это еще не все. При всяком столкновении с каким-нибудь видом я сознавал, что будь под этими примерами моя подпись, они не только не встретили бы возражений, но, может быть, вызвали бы восхищение нашего узкого круга. И напоминание о слепоте и несправедливости общепринятого условного тоже меня ранило. Вот отчего я назвал эту книгу «Война». Мне очень легко писать. Я ничем не огорчу вас. Мне нечем вас огорчать. Меня всегда удивляло, как мало обращено внимание на то, что я вам сейчас напомню, как никогда об этом не говорилось. Об этом упоминается в Варыкинских дневниках Живаго. Как иногда внутренний пуст и технически блестящий Пушкин лицеист, как обгоняют, как опережают его средства выражения действительную надобность.
Он уже может говорить обо всем, а говорить ему еще не о чем. Если бы жизнь вскоре не наполнила, не подтвердила бы их. И как она драматически напоминала эти формы, какой подлила в них краски. Эти превращения были вызваны героическую чертой у обоих, готовностью к подвигу, тягой к большому. Это даже, как вы видели у людей гениальных, при ранней начитанности и очень хорошем воспитании, явление юношеского ораторства, чтобы не сказать фразерства, все равно деланного или озорного, или мнимо-унылого толка, в вашем особом случае очень вредно.
Это ставит вас в ложное положение, излишней хлесткостью ритм, в сплошках на подбор безукоризненных, вы отпугиваете от содержания, слишком еще молодого, неокрепшего, слишком небольшого, чтобы оно могло стать заметным и остановить на себя внимание, чтобы перевесить действие слишком громкой внешностью и притянуть, привлечь от нее к себе. Это ведет к недоразумению. Смысл сказанного не то что понятен, но даже слишком точно и понятно, терминологически понятно, кажется непонятным только потому, что становится не сразу понятным от оглушения и от вручения в сторону и оставляет это впечатление в следующем мире.
Трудно представить себе истинное горе, достаточно трагическое для тона столь окончательного и определенного, это если бы о некотором несчастье мы узнавали не из полуобморочных криков падающего бессознания, но из анкетной графы о звании, холодно заполненной словом самоубийства. Это я все говорю для того, чтобы в самых общих чертах заключить следующий нагрузитель. Все эти не по вашей вине воли еще не обжиты, и потому не в меру гулки, и чересчур просторные формы вдруг наполняются и становятся правдивыми и возбуждающими участие в концу.
В Коктебельских стихах осени 55-го года. Здесь строчка, эта пропасть на пропасть глядит, помимо того, что она очень хороша и сильна, еще кроме того убеждает. Ей веришь, как говорящая о чем-то действительном. Между тем, как такие же, еще более красноячивые строки на предыдущих страницах вызывают улыбку или отчуждают свои бездоказательности. Вообще стихи этих последних страниц вместе с тюльпанами и рынком живые и настоящие. Я сейчас перечислю вам названия и отдельные строчки, выделившиеся в чтении и понравившиеся мне, а пока еще лучше.
Если вы думаете не то, что продолжать стихию исполнять, но даже если бы вам пришлось теоретически писать о поэзии, мне думается, вам нужно сломить что-то в себе и перестроить свои понятия о ней в большем соответствии с тем, что вы носите в себе смелее, скупее и существеннее. Вот что мне понравилось. Отдельные строчки и целые стихи поэзии. Дальше идет большое-большое-большое перечисление, в общем, составляющее целую хорошую книгу стихов, которая и осталась у Всеволода Вячеславовича, и есть его первая книга стихов, которую он сейчас после огромного перерыва начал читать и на публике тоже.
И вот конец письма Но все что я говорю Так ведь произвольно И разве я не погрешен Кроме того мы столько еще раз увидимся И я договорю на словах Если это понадобится Чего не дописал Обнимаю вас Последние разговоры Кому с папочкой были чрезвычайно содержательны Я все время надеюсь Что они не только Сможут рассказывать Но и напишут И, как мне кажется, его огромное ученое имя, живое слово и живое место в русской поэзии тоже во многом отсвечивает вот этим письмом как начальную верхнюю точку.
Второй голос.Я думаю, что он сам со мной согласен.
Первый голос.Вот все, что я хотел сегодня сказать. Теперь, если хотите, спрашивайте, если хотите спросить, я буду откликаться.