Первый голос.Второй раз мне выпадает счастье в день рождения Бориса Пастернака читать в Скрябинском музее его вещи и немножко о нём рассказывать. Кроме этого, между прошлым днём рождения и этим Было два случая, когда читались здесь Книги стихов «Сестра моя жизнь» и «Поверх барьера» Сегодня я хочу прочесть книгу, которая называется «Тема эвариации» Книгу всем здесь сидящим известно И в моем чтении не будет тоже ничего необыкновенного, но, по-моему, это одна из лучших стихотворных книг Пастернака, хотя сам он к ней относился иначе.
А любил говорить об этой книге, что он ее не любит. В частности, для того, чтобы показать это на самом сильном примере, надо прочесть надпись, сделанную Марине Ивановне Цветаевой на экземпляре, который был ей послан в Чехословакию из Берлина. почти сразу после выхода книги в свет. Надпись эта гласит вот что. Несравненному поэту Марине Цветаевой, Донецкой, горючей и адской, от поклонника ее дарования, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося 29 января 23 года.
Характеристика уничтожающая. Во-первых, от чего высевки и опилки? За год до этого вышла сестра моя жизнь. Значит, темы и вариации рассматриваются как то, что не вошло в пирог, или в хлеб точнее, а осталось отсеянным. Такая характеристика сборника темы вариаций объясняется, во-первых, обстоятельствами. Обстоятельства эти такие. Когда в Берлине вышла сестра «Моя жизнь» и потом темы, то сразу же критика тогдашней эмиграции отозвалась на это, говоря о непонятности Бориса Кустерна.
Вообще, ослабленность за непонятность преследовала папочку всю жизнь. И при том, что непонятности в себе, вероятно, он сам не усматривал, он всячески старался от нее честно избавиться и очень на это непонимание сердился. В частности, когда уже в конце его жизни на роман «Доктор Живаго» Сергей Маковский, Серж Маковский, отозвался идиотской рецензии, Пастернак уже не смог отнести это за счет непонятности романа. Он говорил нам тогда, что, видимо, все-таки всякую литературу надо читать с некоторой подготовкой. И если подготовки этой нет, то никакой писатель с этим сделать ничего не может.
И вот он рассчитывал на подготовку людей его возраста, но, очевидно, они вообще перестали понимать многое. И это очень грустно, потому что на то, что книгу поймут, он рассчитывал. Пять повестей. Вдохновение. По заборам бегут амбразуры, образуются бреши в стене, когда ночь оглашается фурой повестей неизвестных весне. Без клещей приближение фургона вырывает из ниш костыли, только гулом свершенных прогонов, подымающих пыль издали.
Этот грохот им слышен впервые. Завтра, завтра понять я вам дам, как рвались из ворот мостовые, вылетая по жарким следам, как в расистую хвойную скорбкость, скипидарной, как утро струи, погружали по стройке свой корпус и лицо окунал конвоир. О, теперь я отлип не в секрете, Город пуст по зарям от того, Что последний из смертных В карете под стихом и при нем часовой. В то же утро, ушам не поверя, Протереть не успевший очей, Сколько бедных истерзанных перьев Рвется к окнам из рук рифмачей.
Встреча Вода рвалась из труб, из луночек, из луж, с заборов, с ветра, с кровель С шестого часа по полуночи, с четвертого и со второго На тротуарах было скользко, и ветер воду рвал, как вретище И можно было до Подольска добраться, никого не встретивши В шестом часу куском ландшафта с внезапно подсыревшей лестницей, как рухнет воду, да как треснется усталая. И так до завтра автоматического блока терзания дальше начинались, где в предвкушении водостоков восток шаманил машинально, дремала даль, редясь неряшливо над ледяной окрошкой в ине и вскрикивала и покашливала за пьяной мартовской ботвиньей.
И мартовская ночь, и автор шли рядом, и обоих спорящих холодная рука ландшафта вела домой. Вела со сборища, и мартовская ночь, и автор шли шибко, вглядываясь изредка в мелькавшего, как бы взаправду и вдруг скрывавшегося призрака. То был рассвет, и амфитеатром, явившимся на зов предвестницы, неслось к обоим это завтра, произнесенное на лестнице. Оно с багетом шло, как рамошник. Деревья, здания и храмы нездешними казались, тамошними, в провале недоступной рамы. Они трехъярусным гигзаметром смещались вправо по квадрату, смещенных выносили замертво. Никто не замечал утраты.
Маргарита. Разрывая кусты на себе, как селок, Маргаритиных стиснутых губ лиловей, Горячей, чем глазной Маргаритин белок, Бился, щелкал, царил и сиял соловей. Он как запах от трапа сходил, Он как ртуть очумелых дождей, Меж черемух висел, он кору одурял, Задыхаясь, ко рту подступал, Оставался висеть на косе, И когда, изумленной рукой проводя По глазам Маргарита влеклась к серебру, то казалось, под каской ветвей и дождя повалилась без сил Амазонка в бару и затылок с рукою в руке у него, а другую назад заломила, где лег, где застрял, где повис ее шлем теневой.
Разрывая кусты на себе, как селок Мефистофель Из массы пыли за заставой По воскресеньям высыпали Меж тем, как дома, не застав их Ломились ливни в двери спален Велось у всех, чтоб за обедом Хотя бы на третье дождь был подан Меж тем, как вихрь велосипедом летал по комнатным комодам, меж тем, как там, до потолковых взлетали шелковые шторы, расталкивали бестолковых пруды природа и просторы. К длиннейшим поездам линеек позднее стягивались к валу, где тень, пугавшая коней их, ежевечерне оживала в чулках, как кровь.
При паре бантов по залитой зарей дороге, упав, как лямки с барабана, пылили дьяволовы ноги. Казалось, захлестав из низкой листвы струей высокомерия, снесла б весь мир надменность диска и терпит только эти перья, считая ехавших, как вехи, едва прикладываясь к шляпе, он шел, откидываясь в смехе, шагал приятеля, а была это Шекспир. Извойщичий двор и встающий извод, в уступах преступный и пасмурный тавр, и звонкость подков, и простуженный звон Вестминстера, Глыбы, закутанные в траур И тесные улицы Стены, как хмель, копящие сырость В разросшихся бревнах Угрюмых, как копоть И бражных, как эль Как Лондон холодных Как посты неровных Спиралями мешкотно падает снег Уже забирали, когда он обрюзгший, Как сползший на брюшник, Пошел в полусне варить, Засыпая уснувшую пустошь.
Оконцы и зерна лиловой слюды В свинцовых ободьях. Смотря по погоде, а впрочем, А впрочем, со снем на свободе, А впрочем, на бочку. Цирольник, воды! И бреясь, гогочит, держась за бока, словам остряка, неуставшего спира, цидить сквозь приросший мундштук чубука убийственный вздор. А между тем у Шекспира острить пропадает охота. И тому на краю бочонка с намыленной мордой, Что мастью весь в молнию я, То есть выше по касте, чем люди.
Короче, что я обдаю огнем, Как на нюх мой зловоньем ваш кнастер. Простите, отец мой, за мой скептицизм, сыновый, Но, сэр, но, милок, мы в трактире, Что мне в вашем круге? Что ваши птенцы, предплещущие черни? Мне хочется шире. Прочтите вот этому, сэр, почему уж во имя всех гильдий и билий пять ярдов, и вы с ним в бильярдный, и там, не пойму, чем вам не успел популярность в бильярдный? Ему ты взбесился и кличет слугу и нервно играя малаговой веткой считает полпинты французский рагу и в дверь запустя привидение салфеткой.
Тема с вариациями. Вы не видали их, Египта древнего, живущих из воянь, с очами тихими, недвижных и немых, с челом сияющим от царственных венчань. Но вы не зрели их, не видели между нами и теми сфинксами таинственную связь. Эпиграф Аполлон Григорьев. Тема. Скала и шторм, скала и плащ и шляпа, скала и пушки. Тот, кто и сейчас, закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе ни нашу дичь, ни домыслы в тупик поставленного грека, ни загадку, но предка, Плоскогубого хамита, как оспу перенесшего пески, изрытого, как оспу пустыни, и больше ничего.
Скала и шторм, высота неньи, льющееся пиво, сусов обрывов, мысов, скал и кос, милей и миль, и гул и полыханья, охваченный луной, как из лохани пучин. Шум и чад и шторм в засос Светло как днем Их озаряет пена От этой точки глаз нельзя отвлечь Прибой на сфинкса не жалеет свеч И заменяет свежими мгновенно Скала и шторм Скала и плащ и шляпа На сфинксовых губах Соленый вкус туманности Песок кругом заляпан С сырыми поцелуями медуз Он чешуи не знает на сиренах И может ли поверить в рыбий хвост Тот, кто хоть раз с их чашечек коленных Пил бившийся, как облет, отблеск звезд Скала и шторм, и скрытый ото всех Нескромных, в самой странной Самый тихий, играющий с эпохи псами тихо, Углами скул пустыни детский смех.
В Реце над Шабышем скал, к которым сбегаются с пены у рта, чадя трапезунские штормы, когда якорям и портам, и выбросам волн, и разбухшим утопленникам, и седым мосткам набиваются в уши клокастый и пильзенский дым, где ввысь от утеса подброшен фонтан, и кого-то позвать срываются гребни, но тошно и страшно, и рвется фосфат, где белое бешенство петель, где грохот разосланных гроз, как пиво, как жеванный бетель, песок осушает в засос.
Что было наследием кафров, что дал царскосельский лицей? Два бога прощались до завтра, два моря менялись в лице. Стихия свободной стихии, свободной стихии стиха. Два дня в двух мирах, два ландшафта, две древние драмы с двух сцен вторым. В берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн, был бешен шквал, песком сгущенный, кровавился багровый вал, такой же гнев обуревал его, и чем-то возмущенный он злобу на себе срывал.
В его устах звучало завтра, как на устах иных вчера. Еще не бывших дней жара воображалась в мыслях кафру, еще не выпавший туман густые целовал ресницы, он окунал в него страницы своей мечты. Его роман вставал из мглы, который климат не в силах дать, который зной прогнать не может никакой, который ветры не подымут и не рассеют никогда ни утро мая, ни страда. Был дик, открывшийся с обрыва бескрайний вид, где огибал купальню гребень белогривый, где смерч на воле погибал, в последний миг еще качаясь, трубя и в отклике отчаясь, борясь, чтоб захлебнуться вмиг и сгинуть вовсе с глаз.
Был Дик, открывшийся с обрыва сектор земного шара, и Дика, необоримая рука, пролившая соленый нектор в пространство слепнущих снастей на протяжении дней и дней в сырые сумерки крушений на милость черных вечеров. На редкость дик, на восхищение был вольный этот вид суров. Он стал спускаться. Дикий чашник гремел ковшом, и через край бежала пена. Молочай, полынь и дрог за набалдашник цеплялись, затрудняя шаг, и вихрь степной свистел в ушах, и вот уж бережок пузырец заколыхал камыш и ирис, и набежала рябь с концов.
Но не подернутый свинцов посередине мрак лиловый, а ряд, как будто рыболова, свинцовый грузик заскользил, осунулся и лег наил с непереимчивой ужимкой, с какую пальцу самолов умеет намекнуть без слов. Вода, мол, вот и вся поилка. Он сел на камень. Ни одна черта не выдала волнения, с каким он погрузился в чтение Евангелия морского дна. Последний раковине дорог Сердечный шелест, капля сна, Которой мука солона Ее сковавшая. Из творог не вызвать И клинком ножа Того, чем боль любви свежа, Того счастливейшего всхлипа, Что хлынул вон и создал риф Кораллом губы обогрив и замер на устах полипа. Мчались звезды, в море мылись мысы, слепла соль и слезы высыхали.
Были темные спальни, мчались мысли, и прислушивался сфинкс Сахай. Плыли свечи, и, казалось, стынет кровь колосса. Заплывали губы голубой улыбкою пустынь. В час отлива ночь пошла на убыль, море тронул, ветерок с Марокко шел самум. Храпел в снегах Архангельск, плыли свечи. Черновик пророка просыхал, и брезжил день на Ганге. Облако, звезды, и сбоку шлях и олег. Глубок месяц зимфирина ока, жаркий бездонный белок. Задраны к небу оглобли, лбы голубее олив. Табор глядит из-под лобья, звезды манистов перив.
Это ведь кровли халдеи напоминает. Печет лунно, а кровь холодеет. Ревность, но ревность не в счет. Стой, ты похож на сирийца, сух, как скопет звездочет. Мысль озарилась убийством. Мщение? Но мщение не в счет. Тень, как навязчивый евнух, табор покрыло плечо. Яд? Но по кодексу гневных самоубийство не в счет. Прянул и пыхнули ноздри Не уходился еще Тише скаку Заподозрят Бегство? Но бегство не в счет Цыганских красок достигал Болел цинголь И тайн не делал Из черных дырок тростника В краю воров и виноделов За бором крался конокрад Загаром крылся виноград, Клевали кисти воробьи, Кивали безрукавки чучел, Но шорох гроздей перебив, Какой-то рокот мёр и мучил. Там мрело море, берега гремели, Осыпался гравий, тошнило гребни изрыгать, Барашки грязные играли.
И шквал за шава бушевал, и выворачивал причалы, в рассоле крепло бичева, и шторма тошнота крепчал. Раскатывался балкой гул, как баниша вархнутая шайка, как будто говорил Кагул в ночах сачаковскую чайку. В степи охладевал закат и вслушивался в звон уздечек, в акцент звонков и языка, мечтательный, как ночь, кузнечик. И степь порою спрохвала, волок как цепь, как что-то третье, как выпавшие у дела, стряноженный и сонный ветер.
И стлела тряпок пестрота, И захладев, как медь безмена, Завел глаза, чтоб стрекотать, И засинел, уже безмерный, Уже как песнь безбрежный юг, Чтобы перед этой песнью дух не весть каких ночей, не весть каких стоянов перевесть. Мгновенье длился этот миг, но он и вечность бы затмил. Болезнь. Больной следит. Шесть дней подряд смерчи беснуются без устали. По кровли катятся. Бодрят. Бушуют. Падают в предчувствие. Средь вьюг проходит Рождество Он видит сон Пришли и подняли Он вскрикивает Не его Был взор, был звон Не новогоднили Вдали В Кремле гудит Иван Плывет Ныряет Зарывается Он спит Пурга как океан Величий тихой называется С полу звездами облитого К месяцу вдоль по ограде Тянется волос ракитовый Дывятся клочья и пряди Жутко ведь вея окутывать Дымами кассиопею Наутро куколкой тутовой Церковь свернуться успеет. Что это? Лавры Ликиева спят купола? Или Эду север взлелеял и выявил перлом предвечного бреда?
Так это было. Тогда-то я, дикий, скользящий, растущий, встал среди сада рогатого призраком тени пастушьей. Был он как лось, до колен ему снег доходил, и сквозь ветви виделась взору олень ему на полночь легшая четверть. Замер загадкой, как вкопанный, глядя на поле лепное, в звездную стужу, как с ног оно белой плескало копною, до снегу гнулся, подхватывал с полу всей мукой извилин звезды и ночь. У Сахатова хаос веков был не спилен.
Так, может и иначе, но в несчастный некий час духовенств душней, черней и иночеств постигает безумье нас стужа. Ночь в окне, как приличие, Соблюдает холод льда. В шубе, в креслах дух и морлычет, И все одно, одно всегда. И чекан сука, и щека его, И паркет, и тень кочерги Отливают сном и раскаянием Сутки сплошь грешившей пурги. Ночь тиха, ясна и морозна. Ночь, как слепой щенок молоко, всею темью пихт неосознанный, пьет сиянье звезд чистокол, будто каплиц пихт, будто...
Отдела отдельную жизнь и длинней, ведет, как груди небричастный пингвин, бескрылая кофта больного. В фланель то каплю тепла и то лампу придвинь. Ей помнятся лыжи от дуг и от тел, терявшихся в мраке, от сбруи, от бар валила. Казалось, сательник потел. Скрипели, дышали езда и ходьба. Усадьба и ужас пустой в остальном. Шкафы с хрусталем и ковры и лави. Забор привлекало, что дом воспален. Снаружи казалось у люстр плеврит. С недаемым небом, с зимой в очах распухший кустарник был бел, как испуг. Из кухни за саня, пылавший очаг, клал насник, огромные руки стрепух.
Кремль в буран конца 1918 года. Пихарь души не угасил. К паре, как тьмою все застелится, Как схваченный за обшлага, Хохочущую вьюгой нарушный, Ловящий кисти башлыка, Здоровающуюся в наручнях, А иногда, а иногда, Как пригнанный канатом на короть корабль, С гудением прочь к грядам, срывающийся чудом с якоря, последней ночью, не сравним ни с чем, какой-то странный, пенный весь он, Кремль, в оснастке стольких зим на нынешний срывает ненависть.
И грандиозный, весь в былом, как визионера девенация, несется грозный напролом сквозь неистекший в девятнадцатый. Под сумерки к тебе в окно он всею медью звонится, ломится, боится, видно. Год мелькнет, упустит и не познакомится. Остаток дней, остаток вьюг, Сужденных башням в восемнадцатом, Бушует, прядает вокруг, Видать, не наигрались нас это. За морем этих непогод предвижу, как меня разбитого, не наступивший этот год, возьмется сызного воспитывать.
Январь 1919 года. Тот год, как часто у окна, нашептывал мне старый, выкинься, а этот новый все прогнал рождественскую сказкой Диккенс. Все шепчет, вот шепчет мне, забудь, стряхнись, и солнцем в градусники тянется, точь-в-точь, как тот дарил стряхнин и падал в пузырек с цианистым. Его зарей, его рукой, ленивым веянием волос его почерпнут за окном покой у птиц у крыш, как у философов. Ведь он пришел и лег лучом с панели снеговой повинности. Он дерзок и разгорячен, он просит пить, шумит невынести. Он вне себя, он внес с собой дворовый шум и делать нечего.
На свете нет тоски такой, которой снег бы не выречил. Ты все пансионерка, все школьница. Зима, закат лесничен, в лесу часов. Лежу и жду, чтоб смерклося. И вот Айда, аукаемся, кличем, а ночь, а ночь, да это ж ад, дом ужасов, проведай ты, тебя б сюда пригнала, а на твой шаг твой брак, твое замужество и тяжелей дознаний трибунала. Ты помнишь жизнь? Ты помнишь стаи горлинок? Летели хлопья грудью против гула. Их вихрь крутил, кутя, валясь прожорливо, с лотков на снег. Их до панели гнуло.
— Перебегала ты, ведь он подсовывал ковром под нас салазки и кристаллы, ведь жизнь, как кровь, до облака пунцового пожаром в юге озарясь хлистала. Движение помнишь? Помнишь время? Лавошниц, палатки, давку за разменом денег холодных, звонких. Помнишь? Помнишь давешних колоколов предпраздничных гудений? — Увы, любовь, да, это надо высказать. Чем заменить себя? Жирами? Бромом? Как конский глаз с подушек жаркой искоса гляжу, страшась бессонницы огромной.
Не в сумерки, ты будто все с экзамена, все с выпуска, чижи, мигрень, учебник, но по ночам, как просят пить, как пламенный, глаза капсюль и пузырьков лечебных. О, ангел залгавшийся, сразу бы, сразу бы, и я бы опоил тебя чистой печалью, но так я не смею, но так зуб за зуб, о скорбь, зараженная ложью вначале, о горе, о горе в проказе. О, ангел залгавшийся, нет ни смертельно страдания, что сердце, что сердце в экземе, но что же ты душу болезнью нательной даришь на прощание?
Зачем же бесцельно целуешь, как капли дождя, и как время, смеясь, убиваешь за всех перед всем? О стыд ты в тягость мне, о совесть, в этом раннем разрыве столько грез настойчивых еще. Когда бы человек, я был пустым собранием висков и губы глаз, ладоней, плеч и щек. Тогда б по свисту стров, по крику их, по знаку, по крепости тоски, по юности ее, я б уступил им всем, я б их повел в атаку, я б штурмовал тебя, позорище мое.
От тебя все мысли отвлеку, ни в гостях, ни за вином, так на небе, у хозяев рядом по звонку, отопрут кому-нибудь, когда-нибудь, вырвусь к ним. К брецанию декабря, только в дверь и вот я, коридор один. Вы оттуда? Что там говорят? Что слыхать? Какие сплетни в городе? Ошибается ли еще тоска? Шепчет ли потом? Казалось, вылета. Приготовясь, футов сорока разлететься восклицанием вылета. Это пощадят ли площади меня? Ах, когда б вы знали, как тоскуется, когда вас раз сто в течение дня на ходу на сходствах ловит улица.
— Помешай мне, попробуй. Приди, покусись, потушить. Этот приступ печали, гремящий сегодня, как ртуть в пустоте отречели. Восприти помешательство мне. О, приди, посегни, помешай мне шуметь о тебе, не стыдись, мы одни, оттушишь, оттуши горячее. Заплети этот ливень, как волны холодных локтей, и как лирий атласных и властных бессильям ладони. Отбивая ликование, на волю лови их, ведь в бешеной этой лапте глашенье лесов, захлебнувшихся эхом охот в каледоне, где как лань обеспамятев гнал аталанту к поляне октей, Где любили бездонной лазурью, свистевшей в ушах лошадей, Целовались с заливистым лаем погони И ласкались раскатами рога и треском деревьев, Копыт и когтей, о, на волю, на волю когтем!
Разочаровалась? Ты думала, в мире нам расстаться за рыквивом лебединым? В расчете на горе зрачками расширенными в слезах примиряла их непобедимость. На месте б со сводов посыпалась стенопись, потрясшись игрой на губах Себастьяна, но с нынешней ночи во всем моя ненависть растянутость видит, и жаль, что хлыстанет. По тьмах моментально опомнись, без медлящего раздумья решила, что все перепашет, что время, что самоубийство ей нет для чего, что даже и это есть шаг черепаши.
Мой друг, мой нежный, вот точь-в-точь, как ночью, перелет из Бергена на полюс, валящим снегом с ног гагар, сносимый жаркий пух. Клянусь, о нежный мой, клянусь, я не неволюсь, когда я говорю тебе, забудь, усни, мой друг. Друг, когда как труп затертого до самых труб норвежца В видении зим недвижущих за индивелых мачт Ношусь в сполохах глаз твоих, шутливым спи, утешься До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь Когда совсем как север, вне последних поселений, украдкой от арктических и неусыпных льдин, полношным куполом полощущий глаза слепых тюленей, я говорю, не трих, спи, забудь, все вздороди.
Мой стол не столь широк, чтоб грудью всею налечь на борт и локоть завести за край тоски, за этот перешеек сквозь столько верст прорытого прости. Сейчас там ночь, задушный твой затылок, и спать легли под царство плеч твоих, и тушат свет. Я б утром возвратил их, крыльцов коснулось сонной ветвью их. Не хлопь его, руками крой, достанет. О, десять пальцев муки С бороздой крещенских звезд, Как знаков опоздания В пургу на север шедших поездов.
Рояль дрожащий пену сгуб оближет, Тебя сорвет, подкосит этот бред. Нет, ты скажешь, милый, нет, с комплектами, погодно, по пониманию дивно, кивни, кивни и изумишься, ты свободна, я не держу, иди, благотвори, ступай к другим. Уже написан вертер, а в наши дни И воздух пахнет смертью. Открыть окно, что жилы отворить, Я их мог позабыть клеветникам. О детство, ковш душевной глуби, О всех лесов абориген, Корнями вросший в самолюбие, Мой вдохновитель, мой регент.
Что слез по стеклам усыхало, Что сохло ос и чайных роз, Как часто угасавший хаос Багровым папоротником рос, Что вдавленных сухих костяшек Помешанных клавиатур Бродячих, черных и грустящих Готовят месть за клевету. Правдоподобье бед клевещет, соседство богачей, хозяйство за дверми клевещет, веселый звон ключей, рукопожатие лжи клевещет, манишек аромат, изящество дареной вещи клевещет хиромант, ничтожность возрастов клевещет.
О юные, о нас, о левые, о нас, ливейших, румянясь и юнясь, о солнце слышишь? Выруч денег, сосна нам снится, напрягись. О жизнь, нам имя вырождение, тебе и смыслу вопреки. Дункан седых догадок помощь. О смута сонмищ в отпусках. О боже, боже, может вспомнишь, почем нас людям отпускал? Я их мог позабыть, про родню, про моря. Приласкаться к плацкарте и за оргию чувств взападню. С ураганом, кардальем партий. За окошко, в купе, к погребцу, где-то слезть, что-то снять, поселиться.
Я горжусь этой мукой. Рубцуй, по когтям узнаю тебя, львица, про родню, про моря, про абсурд, про зеванья подобного каря. Так не мстят каторжанам. Рубцуй, он не вы, это я пролетарий. Это правда, я пал, охеки, я упал в самомнение зверя, я унизил себя до неверия, я унизил тебя до тоски. Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодии, щавечут, свищут, а слова являются о третьем годе. Так начинают понимать, и в шуме пущенной турбины мерещится, что мать не мать, что ты не ты, что дом чужбина. Что делать страшной красоте, присевшей на скамью сирени, когда и впрямь не красть детей? Так возникают подозрения, так зреют страхи.
Как он даст звезде превысить досяганья, когда он фолст, когда фантаст? Так начинаются цыгане, так открываются паря поверх плетней, где быть домам бы внезапные, как вздох моря. Так будут начинаться ямбы. Так ночи летние, ничком упав во всы, с мольбой исползся, грозят заре твоим зрачком. Так затевают ссоры с солнцем, так начинают жить стихом. Нас мало, нас может быть трое, Донецких, горючих и адских, под серой бегущей корой дождей, облаков и солдатских советов, стихов и дискуссий о транспорте и об искусстве.
Мы были людьми, мы эпохи, Нас сбило и мчит в караване, Как тундру под тендера вздохи, И поршни, и шпал порывания. Слетимся, ворвемся и тронем, Закружимся вихрем вороньем. И мимо вы поздно поймете. Так утром, ударивши в ворох соломы, с момента на намете след ветра живет в разговорах идущего бурно собрания деревьев над кровельной дранью. Косых картин летящих, ливня, шоссе задувшего свечу, с крюков и стен, срываться к рифме и падать в такт не отучу.
Что в том, что на вселенной маска, что в том, что нет таких широт, которым на зиму за маской зажать не вызвались бы рот. Но вещи рвут с себя личину, теряют власть, роняют честь, когда у них есть петь причина, когда для ливня повод есть. Нескучный сад, как всякий факт на всяком бланке, так все дознания хороши, а в акханалиях изнанки нескучного любой души. Он тоже сад, в нем тоже скучен набор уставших цвесть пород. Он тоже, как и сад, не скучен от набережной до ворот.
И окуная парк за старой беседку в заглохший пруд, похож и он на тень гитары, с которой тешась струны рвут. Достатком, а там и пирамид И мебелью стиля жаков И сушат, убьют темперамент Гудевший, как ветвь, жуком Он сыплет искры зубьев Когда сгребя их в ком Ты бесов самолюбья Терзаешь гребешком В осанке твоей Ской стати, любовь, а в губах у тебя насмешливая. Оставьте, вы хуже малых ребят. О свежесть, о капля сморагда в упившихся ревнем кистях. О сонный начес беспорядка, о дивный божий пустяк.
Орешник, орешник тебя отрешает от дня, И мшистые солнца ложатся с опушки То решкой на плотное тление пня, То мутно-зеленым орлом на лягушку. Кусты обгоняют тебя, и пока с родимой чаще сроднишься с отвычки, она уж безбрежна, ряды кругляка и рощи редеет, и птичка, как гичка, и песня, как пена, и наперерез лазует, забирая нырком душегубкой и мимо. И долго безмолвствует лес, Следя с облаков за пронесшейся шлюпкой. О место свидания малины с грозой, Где в тучи рогами лишайника тычась Горят, одуряя наш мозг молодой, Лиловые топи угасших языческих.
В лесу. Луга мутила жаром лиловатым. В лесу клубился кафедральный мрак. Что оставалось в мире целоватим? Он весь был их, как воск на пальцах мяк. Есть сон такой, не спишь, а только снится, что жаждешь сна, что дремлет человек, которому сквозь сон палит ресницей два черных солнца, бьющих из-под век. Текли лучи, текли жуки с отливом, Стекло стрекоз сновало по щекам, Был полон лес мерцанием кропотливым, Как под щипцами у часовщика.
Казалось, он уснул под стук цифири Меж тем, как выше, в терпком янтаре Испытаннейшие часы в эфире Переставляют свири в пожаре Их переводят, сотрясают иглы И сеют тень, и мают, и сверлят Мочтовый мрак, который ввысь воздвигла В истому дня на синий циферблат Казалось, древность счастье облетает Казалось, лес закатом снов объят Счастливый часов не наблюдает Но те вдвоем, казалось, только спят Незабвенный сентябрь осыпается в Спасском Не сегодня ли с дачи съезжать вам пора?
За плетнём перекликнулось эхо с подпаском, И в лесу различила удар топора. Этой ночью зоопарком знобило трясину, Только солнце взошло и опять наутёк. Колокольчик не пьёт костоломных росинок, На берёзах не смытый лиловый отёк. Лес хандрит, и ему захотелось на отдых под снега В непробудную спячку берлог, да и то меж стволов В почерневших обводах парк зияет в столбцах, Как сплошной некролог. Березняк перестал ли линять и пятнаться, В водянистую сень потуплять и редеть. Этот ропщик еще. И опять вам пятнадцать. И опять, о, дитя, о, куда нам их деть? Их так много уже, что не все ж куролесить. Их что птиц по кустам, что грибов за межой.
Ими свой кругозор уж случалось завесить. Их туманом случалось застлать и чужой. В ночь кончины от тифа сгорающий комик слышит гул. Гомерический хохот райка. Нынче с Паском с дороги бревенчатый домик Видит, галлюцинируя, та же тоска Да будет рассвет, расколыхнет свечу Зажжет и пустит в цель стрижа Напоминанием влечу, да будет так же жизнь свежа Заряд, как выстрел в темноту, ба-бах! и тухнет на лету пожар ружейного пыжа да будет также жизнь свежа еще снаружи ветерок что ночью жался к нам дрожа зарей шел дождь и он продрог да будет также жизнь свежа он поразительно смешон Он зачем совался в сторожа?
Он видел, вход не разрешен, Да будет так же жизнь свежа повелевать, Пока на взмах платка, Пока ты, госпожа, пока, Пока месть мы по тьмах, Пока месть не угас, пожар. Зимнее утром, пять стихотворений, Воздух седенькими складками падает, Снег припоминает мельком, Мельком спатки называлось Шепотом и патоком день позападал за колыбель Выйдешь, и мурашки разбегаются И ежится, кожица бывала Сумки, дети, улицы В бесшумные складки ложатся Серые рыболовные сети Все бывало складывают Сказку о лисице Рыбу, пошвырявшей с возу Дерево-сарай и варежки и спицы, зимний изумленный воздух, а потом поздней под чижиком, предцветиками, не сложением что ли свой, дуло и мело, ни ей, ни арифметикой ли, подирало столик в школе.
Зуб бывало ноет, мажут его, лечат его в докторском глазу безумно. Сумка снежков линовая, клетчатая, с сонными каракулями всунь. Та же нынче сказка зимняя Мурлыкина, набегу шурша метелью по газете, за барашек гриф и тротуаров выкинулась серой рыболовной сетью. Ватная примёрзлая и байковая фортковая, Та же жуть берёз без гнёзда, Гарусную ночь, чем свет за чаем свёртывает Зимний изумлённый воздух. Как не в своем рассудке, как дети ослушанья, облизываясь, сутки шутям и осушали, иной не отрываясь от судорог страницы до утренних трамваев, грозил в заре допиться, раскидывая хлопка, снежок бывало, чижик шумит, какую пробкой такую рожу выжил.
И день вставал, а плеснись в помойной жаркой яме, в кругах пожарных лестниц, ушибленный дровами. Я не знаю, что тошней, рушащийся лист с конюшней, или то, что все в кошне, все в снегу и все в минувшем. Пентюх и головотяп Там меж листьев Меж домов там Машет галкую октябрь По каракулевым кофтам Треск ветвей Не дать не взять Сушек с запахом рогожи Не растряс бы вихрь Связать упадут стуча Похоже упадут в морозный прах Ах похоже С позаранок Вихрь берется Трясть по тьмах Ты минный вязкую баранку.
Ну и надо ж было ту жесть карпнуть И взлететь в хаос, Чтоб сложить октябрьский ужас Парой крыльев на киоск И поднять садом со шпилей Над живой рекой голов, Где и ты валь за шпилек, Шляпу шпилькой заколов, Где и ты, моя забота, Котик лайкой застегнув Темной рысью в серых ботах Машешь муфтой в море муфту Между прочим, все вы чтицы Лгать охотницы, а лгать У оконницы учиться Вот и вся вам недолга Тоже блещет, как баллада Дивной влагой Тоже льет слезы Тоже мечет взгляды Мимо Словом, тот же лед Тоже в неправдоподобье Ширит, рвет ее зрачок Птичью церковь на сугробе Отдаленный конский чок И Чайковский на афише Патетично, как и вас Может потрясти и крыша Вихрь театральный указ Весна Пять стихотворений Весна, я с улицы, где тополь удивлен Где даль пугается, где дом упасть боится, где воздух синь, как узелок с бельем у выписавшегося из больницы, где вечер пуст, как прерванный рассказ, оставленный звездой без продолжения, К недоуменью тысяч шумных глаз Бездонных и лишенных выражения Пара форточных петелек февраля отголоски Пить пока не заметили, пить вискам и прически Гул ворвался, как шомпол, ох, холодный
Сначала бы, бурный друг мой, отчем бы Воздух, воли и жалобы Что за смысл в этом поэме Боже, кем это мелется Языком ли, душой ли Этот плеск, эти прелести Кто ты, Март? Закипал же даже лед И обуглятся, раскатясь экипажи По свихнувшейся улице Научи, как ворочать языком Чтобы растрогались Как тобой этой ночью Эти дрожки и щебы Воздух дождиком частым сечется Посидев, шелудивеет лед Ждешь, вот-вот горизонт и очнется И начнется, и гул пойдет Как всегда расстегнув нараспашку Пыльтецо и кошне на груди Пред собой он погонит Неспавших, очумелых птиц Впереди он зайдет и к тебе И развинчен станет Свечный натек колупать И зевнет И припомнит, что нынче Можно снять с гиацинта в колпак И шальной в шевелюру ероша В замешательстве смысл темня Ошарашит тебя нехорошей Глупой сказкой своей про меня Закрой глаза В наиглушайшем органе На тридцать верст забывшихся пространств Стоят в парах и каплют храп и хорками Смех лепит плач, беспамятство и транс Им, как и мне, не в мочь с весною свыкнуться. Не в первый раз стараюсь, не привык. Сейчас почаще мне и этим мыконцам подносят чашу дыма паровик.
Давной под сенью орденских капитулов, Служивших в полном облаченье хвой, Мирянин Март украдкую пропитывал Тропинки парка терпкой синевой. Его грехи на мне под старость скажутся. Бродивших верб, откупорившись штоф, он уходил с утра под прутья саженцев, пруды с угаром тонущих кустов. В вечерний час переставало двигаться жемчужных луж и речек акварель, и у дверей показывались выходцы из первых игр и первых букварей. Черекали птицы и были искренни. Сияло солнце на лаке карет. С точильного камня не сыпались искры, а сыпались гасли в лучах сгорев.
В раскрытые окна на их рукоделья садились, как голуби облака. Они замечали, с воды похудели, заборы заметно, кресты слегка. Да, чирикали птицы, из школы на улицу, на тумбы ложилась, хлынув волной, немолчное пение и щелканье шпулек, мелькали косички и цокол челнок. Не сыпались искры, а сыпались гасли. Был день расточительный. Над школой свежей неслись облака. И точильщик был счастлив, что столько на свете у женщин ножей сон в летнюю ночь.
Пять стихотворений. Как моментально вон отсюда Сбитая прическа, туча припирательств И сплошной поток шопеновских этюдов Вряд ли, гений, ты распределяешь кету В белом доме против кооператива Что хвосты луны стоят до края света Чередой ночных садов без перерыва Все утром с девяти до двух из сада шел томящий дух озона, змей и розмарина, и олеандры розмарила. Синеет белый мезонин, на мысе сон, кругом безлюдие, седой малинник, а за ним лиловый грунт его прилюдик.
Кому ужонок прошипел, кому прощально машет розом, опять депешую шапен к балладе, страждущей отозвом. Когда ее не излечить, все лето будет в дифтерите. Сейчас ли черные ключи, или позже кровь нам отворить ей? Прикосновение руки и пол вселенной в изоляции И там плантации дымятся и душно дышат табаки Пьянисту понятно шнырянья витошниц с косыми крюками обвалов в плечах Одно прозябание корзины и крошни, и крышки раскрытых роялей влачат. По стройкам, таскавшись толпою трепишниц, и клад этот где-то на свалках сыскав, он вешает облако бури кирпичной, как робу на вешалку налита в шкаф.
И тянется, как за походную флягой, военную карту грозы расстелив, к роялю, обычно обильному влагой, огромного душного лета столицы. Когда подоспевши совсем незаметно, сгорая от жажды, гроза четырьмя прыжками бросается к бочкам с цементом, дрожащими лапами ливня гремя. Я вешу на пере у Творца крупной каплей лилового лоска. Под домами загадки канав. Шибко воздух ли соткой и коксом по вокзалам дышал и зажегся. Но едва лишь зарю до канав снова розова ночь. Как она. Плохо.
Я вешу на пере у Творца крупной каплей лилового лоска. Под домами загадки канав, шибко воздухли соткой и коксом по вокзалам дышал и зажегся, но едва лишь зарю до канав снова розова ночь, как она и забор поражен парадоксом. И бормочет. Я креплюсь на пере у Творца терпкой капли густого свинца. Пей и пиши непрерывным патрулем ламп керосиновых подкарауленный с улиц гуляющих под руку в юле с кружкою пива тобою пригубленным. Зеленоглазая жажда гигантов Тополь сталый осыпает пикулем Шпантой, шиповником Тише, не гамьте Шепчут и шепчут певца за гагулем Бурная кружка с трехгорным рембрантом Спёртость предгрозья тебя не испортила Ночью быть буре Ведение обратно Память труби отступления к портерной Век мой безумный, когда образумлю темп потемнелый былого бездонного. Глуби мазурских озер не разуют в сон погруженных гарнистов Самсонова.
После в Москве мотоцикл-терраторию. Громкий дозвезд, как второе пришествие. Это был мор. Это был мораторий страшных судов, не съезжавшихся к сессии. Поэзия. Поэзия, я буду клясться тобой и кончу прохрипев. Ты не осанка сладкогласца, ты лето с местом в третьем классе, ты пригород, а не припев. Ты душная, как май ямская, Шевардина ночной редут, Где тучи стоны испускают, И в розь по роспуске идут, И в вельсовом битье двояся, Предместе, а не перепев.
Кто скажет, чем тут когда-то дело пахло, и кто отважится, и кто осмелится из сонной одури хоть палец высвободить, когда и ветряные мельницы окоченели на лунные стойки. Им ветер был роздан, как звездам свет, он выпущен в воздух, а нового нет, и только как судно земле вопреки, в воздушную суды живут ветрики. И ключицы сутуля, крыла разбросав, парят на ходулях степей паруса, и сохнут на срубах, висят на горбах рубахи из луба, порты короба.
Когда же беснуются куры и стружки И дым кромыслом, и пыль столбом И падают капли медяжками в кружки И ночь подплывает во всем голубом И оббудца оборкина с Турцией И буря баллоном раздув полотно-панталон Бегает и видит, как тополь, зажмурясь нашествием снега, слепит небосклон Тогда просыпаются мельничные тени, их мысли ворочаются, как жернова И они огромны, как мысли гения, и несоразмерны, как их права Теперь перед ними всей жизнью умолод, Все помыслы степи и все слова, Какие жара в горах придумала, А хапками падают в их постовах.
Завидевшие их паровозы-тотчеры Вырезаются в кашу с тремя ветрякам И хлопают паром по тьме хлопочущей И мечут из топок во мрак потроха А рядом весь в пеклеванных выкликах Захлёбываясь кулешом подков Подводит шляпу, пыли по щиколку Под них свой сусечий подков Они их, уставая, отдали, пожалованных балам несчастной шестерни, меловые обвалы пространств обмалывают, и судьбы, и сердца, и дни, и они перемалывают царство проглоченное, и вращая белками пыля от облака, и, быть может, нигде не найдется бочины, Чтоб бездонным мозгам их была велика. Но они не жалуются на каторгу, наливаясь в грядущее и клея в былом. Неизвестные залива, как элеваторы, преисполняют их теплом на парахуде.
Сводило челюсти, и шелест листьев был как бред. Синее оперенье селезня сверкал за каму рассвет. Гремели блюда у буфетчика, лакей зевал, сочтя сутки. В реке на высоте под свершником тишня и шерсть летли. Они свисали ниткой искристой с прибрежной улицы. Белый трик, лакей с салфеткой, тщился в искрести на бронзу всплывшей с теоремы. Седой молвой ползущей исты ночной былиной камыша под пермь на бризе в быстром бисере фонарной ряби камошла.
Волной заплёвывались на волос от затопления засуда, ныряла и светильней плавала в лампаде Камский водзвезда. На пароходе пахло кушаным и лаком цинком в белье, пока месо умрак плыть с подслушанным, не пророня ни с преска плыть. Держа в руке бокал, вы с ужинным зрачком Следили за икрой обмолвок, вившихся за ужином Но вас не привлекал икрой Вы к былям звали собеседника К волне до вас прошедших дней Чтобы последнюю отцетинкой, последней каплей Было утро, сводило челюсти, и шелест листьев был как бред.
Синее оперенье селезня сверкал в закалую рассвет, и утро шло кровавой банью, как нефть разлившейся зари, гасить рожки в кают-кампе. в кают-компании и городские фонари. Я тоже любил и дыхание бессонницы. Раннюю-раннюю из парка спускалась в обратную и в потьмах выпаркивала на архипелаг поля утопавших в лохматом тумане, Полы и мяти и перепела И тут тяжелел обожанья размах Хмелел, как крыло, обожженное дровью И бухался в воздух, и падал во знове И раскладался росой на полях А там и рассвет занимался До двух несметного неба не дали богатства Но вот петухи начинали пугаться потемок, и селились скрыть перепуг, но в глотках рвались холостые фугасы, и страв пистолой колосил от потуг, и гасли стажары, и как по заказу с лицом пучеглазого свечегаса показывался на опушке пастух.
Я тоже любил, и она пока еще жива может остаться Время пройдет, и что-то большое, как осень Однажды, не завтра, быть может, так позже когда-нибудь Зажжется над жизнью, как зарек, сжалившись над чащей Над глупостью луж, изнывающих пожатья от жажа, над заячьей дрожью лужа, с ушами ушитых в рогожих листвы прошлого, над шумом, похожим на ложный прибой прожитого, я тоже любил. И я знаю, как мокрый и пожний от века положенный году подножья, так каждому сердцу кладется любовью звенящая новость неров в изголовье.
Я тоже любил, и она живающа, Все так же катясь в ту начальную рань, Стоят времена, исчезая за краешком мгновенья, Все так же тонка эта грань, По-прежнему давняя кажется дальше, По-прежнему, слынувшись лиц очевидцев, Безумствует бы, притворяясь незнающей, Что больше она уж у нас не жалится, И мысли моя, как значит, и впрямь, Всю жизнь удаляется, а не длится. Любовь, изумление и удивление мгновенное дают. Я спал. В ту ночь мой дух дежурил. Раздался стук, зажегся свет. В окно врывалась повесть буря. Раскрыл, как бы, погоди. Так тянет снег. Так шепчут Хлопья Так шепеляют В рты принят Там копья Здесь бледность копья Там все в крови Здесь крови нет Там озарен как покойник С окна блужданием ночника Сиренью моет Подоконник Продрогший обрез ледника И в ночь Женевскую Как косы южанки Югом вплетены огни рожков и абрикосов, оркестры, лодки, смех волны, и будто вороша каштаны, совком, жаровнем, в кучу сгреб мужчина-рак, а горожанам иллюминовый сироп.
И говор долетает снизу, а сверху, задыхаясь, вяз, Бросает в трепет холст маркизы и ветки вчерчивает в газ. Взгляни, как альфы лихорадят, как верен дому каждый шаг. О, будь прекрасна, Бога ради, о, Бога ради, только так, Когда ж твоя сто крат прекрасней убийственная красота, и только с ней и до утра с ней ты отчуждением облетал, то отрабин и белодонну когда-нибудь в тоску вкрадит, и я, как ты, взгляну бездонно, и я, как ты, скажу терпи.
Мама, я вздрагивал, я загорался и гас, я трясся, я сделал сейчас предложение, но поздно, я сдресил и вот мне отказ. Как жаль ее слез. Я святого блажения. Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен вторично родившимся. Каждая мать жила и не ставя меня ни во что прощальным значением в своем плену. В летнях раскорялся, и улицы лоб был сном, и на небо глядел из-под лобья булыжник, и ветер, как лодышник, грёб по липам, и всё это были подобия.
Но как бы то ни было, я избегал их взглядов, я не замечал их приветствий, я знать ничего не хотел из богатства, я вон порывался, чтоб не развереться. Инстинкт прирожденный, старик под Халим, был невыносимый Он крался бок о бок и думал, ревячий за злом За ним к несчастью придется присматривать голос Шаги еще раз, твердил мне инстинкт и вел меня мудро Как старый схоластик Через девственный Непроходимый тростник Нагретых деревьев Сирене и страсть Научился шагом А после хоть в бег Твердил он И новое солнце С зенита Смотрело, как сызнова Учит ходьбе Пуземцы планеты На новом планете Одних это все ослепляло, другим той тьмой указалось, что глаз подвыкли. Копались цыплята в кустах яргин, сверчки без прикозы, как часики тикали.
Была черепица, и полдень смотрел, не смаркивая на кровли. А в Марбурге, кто громко свищал, мастерился на стрел. Кто молча готовился к троицкой ярмарке, желтел облака, пожирая песок. Предгрозия играла в равянке старника И мне распекалась, упав на кусок Правоостанавливающей армии В тот день всю тебя от гребенок до ног Как трагик в провинции Драмушек спирову носил я с собою И знал на зубок, шатался по городу И репетировал, когда я упал пред тобой охватив туман этот, лёд этот, эту поверхность, как ты хороша, этот вихрь духоты, о чём? О ком? Пропал, отвёрнул. Тут жил Мартин Лёдкор, там братья были, когтистые крыши, деревья, надгробья, и всё это помнит и тянется к ним все живо. И все это тоже подобие.