Первый голос.Катаклизмы как нечто определенное и необратимое. Всегда кажется, что вот-вот все опять встанет на место. Этим не один пастернак, а вся Россия жила до Великой Отечественной войны, насколько я понимаю. Так вот, постепенно в его стихах начинает появляться нота трагизма и невозможности продолжения стиха. Эта нота сначала звучит в стихах разных лет. И я попробую сейчас прочесть 2-3 стихотворения такого рода. 23-й год. Петухи. Всю ночь вода трудилась без отдышки. Дождь до утра льняное масло жёг, и валит пар из-под лиловой крышки.
Земля дымится, словно щей горшок. Когда ж трава, отряхиваясь, вскочит, Кто мой испуг изобразит в росе В тот час, как загорланит первый кочет, За ним другой, еще за этим все, Перебирая годы поименно, Поочередно окликая тьму, они пророчить станут перемену дождю, земле, любви, всему-всему. Брюсову я поздравляю вас, как я отца поздравил бы при той же обстановке. Жаль, что в Большом театре под сердца не станут слать, как под ноги циновки.
Жаль, что на свете принято скрести у входа в жизнь одни подошвы Жалко, что прошлое смеется и грустит А злоба дня размахивает палкой Вас чествует, чуть-чуть страшит обряд Где вас, как вещь, со всех сторон покажут И золото судьбы посеребрят И может серебрить в ответ обяжет. Что мне сказать, что Брюсова горька, широко разбежавшаяся участь, что ум черствеет в царстве дурака, что небезделка улыбаться мучась, Что сонному гражданскому стиху Вы первый настежь в город дверь открыли, Что ветер смел с гражданства шелуху, И мы на перья разорвали крылья, Что вы дисциплинировали взмах Взбешенных рифм, тянувшихся за глиной, И были домовым у нас в домах, И дьяволом недетской дисциплины, Что я затем, быть может, не умру, Что до смерти теперь, устав от гили, Вы сами, было время поутру, Линейкой нас не умирать учили.
Ломиться в двери пошлых аксиом, Где лгут слова и красноречия храмлят, О весь Шекспир, быть может, только в том, Что запросто болтает с тенью гамлет Так запросто же Не рожденье есть Скажи мне, тень, что ты к нему желала Так легше жить А то почти не снесть Пережитого слышащихся жалок Рослый стрелок Осторожный охотник Призрак с ружьем на разливе души Не добирай меня сотым до сотни Чувству на корм по частям не краши Дай мне подняться над смертью позорной С ночи одень меня в тальник и лед Утром спугни с мочежиной озерной Целься, все кончено, бей меня в лед За высоту же этой звонкой разлуки, о пренебрегнутые мои, благодарю и целую вас, руки родины, робости, дружбы, семьи.
И, как видите, высказана некоторая новая позиция, позиция трагическая, позиция того, что есть что сделать, но для этого нужно огромное присутствие духа. То есть, опять же, соблюдая разницу между душой и духом, это значит больше того, что может сам человек. Это не однолинейно проводится. Опять же потому, что Пастернак человек мягкий, покладистый и вполне ощущая время, его требования, духовность. Он живет биографически, он связан с обстоятельствами.
Вспышкой надежд была поездка в Германию, где он учился, в Марбург, в 1922-1923 году, когда мои родители только что поженились. Он нашел там то же, что и здесь, в другом роде, но то же, то, что было в его молодости, перестало существовать, и кого бы то ни было интересовалось. Следующей вспышкой оказывается удивительное событие 26-го года. Он узнает, что стал известным Рильке Случайно, просто потому, что мой дедушка поздравил Рильке с 50-летием И тот, о его смерти ходили уж тогда слухи, он жил отшельником Он ответил, что он читал молодого Пастернака, что это сильный поэт По мнению Поля Валерии и по собственному мнению Рильки Появляется такая феерическая вспышка пастернаковской тяги снова к лирической вот такой вот стихии, да еще в обстановке длящейся переписки с Цветаевой, которая в это время находится на самой вершине.
Он уже чуть что не едет к Цветаевой, прочтя ее поэму конца. Письма Рильке, Цветаевой и Пастернака лета 1926 года сейчас нами собраны, сделаны такой объемистой книгой, такое распространенное объявление, о которой было в вопросах литературы в четвертом номере прошлого года, невероятно будут где-то издаваться. Мы их делали для немецкого издательства, которое просто имеет всемирное авторское право на рейки. Значит, наше агентство по авторским правам будет им продавать после рецензии и разрешения.
Вот это светлый такой момент какой-то возможности такого лирического общества, ну почти как игра в бисер Гесса, знаете, вот чего-то такого существующего вне этого крушения, оборачивается смертью Римки в том же году. Пастернат пишет охранную грамоту, посвященную памяти Рильке, где нащупывается то, что составляет вторую часть сегодняшнего чтения, то, что называется условно вторым рождением. Но до этого я прочту место о Марбурге после войны, как о том, что смерть Ирильки Пастернак не мог написать хотя бы потому, что вообще обстоятельства смерти Ирильки стали известны по книжкам, которые вышли уже после войны.
Это описано очень поздно. Кроме того, это не возбуждало в нем ассоциации, он Рильке не видел. Он перенес вот этот трагизм на описание Марбурга после войны без Когана. Впоследствии мне посчастливилось еще раз наведаться в Марбург. Я провел в нем два дня в феврале 23-го года. Я ездил туда с женой, но не догадался его ей приблизить. Этим я провинился перед обоими. Однако и мне было трудно. Я видел Германию до войны и вот увидел после нее.
То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период русской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаянием рукой. Жест для нее несвойственный И вся поголовно на костылях К моему удивлению Хозяйку я застал в живых При виде меня она и дочь всплеснули руками Обе сидели на тех же местах, что и одиннадцать лет назад И шили, когда я явился Комната сдавалась в наймы Мне ее открыли Я бы ее не узнал, если бы не дорога из Оккерсгаузена в Марбург. Она, как прежде, виднелась в окне. И была зима. Неопрятность пустой, захоложенные комнаты, голые ветлы на горизонте. Все это было необычно.
— Ландшафт, когда-то слишком думавший о тридцатилетней войне, кончил тем, что сам ее напророчил. Уезжая, я зашел в кондитерскую и послал обеим женщинам большой ореховый торт. А теперь о Когане. Когана нельзя было видеть. Коган умер. Вот такое ощущение конца, если не света, то лирической стихии непрерывности исторического сознания, будем так говорить, привело в те годы многих к самоубийству. Это ближе всего коснулось Пастернака, конечно, в самоубийстве Есенина, потому что в какой-то степени ссоры и объяснения с Есениным Пастернак, как и все несчастья, случавшиеся вокруг него, привык относить за свой счет.
Это еще ближе коснулось Пастернака в самоубийстве Маяковского. Дело в том, что начиная с 20-х годов, даже с 18-го года, Пастернак непрерывно говорил с Маяковским о том, чтобы послать футуризм и все, что с ним связано, к чертям. Об этом есть небольшое упоминание в охранной грамоте, еще больше выкинуто из него пассаж, который сохранился. Он считал, что то, чем занимается Маяковский, нетворческая деятельность, приведет его к тому, что он погибнет. Причем погибнет без риска, погибнет так или иначе, испортив себе к тому же несколько лет жизни.
На это очень обижалось леповское окружение Маяковского. И в плане этой обиды продолжает писать обо всем этом статье. По сторонам же всегда говорю, что он Маяковского очень любил. И в той же любви расписался так же ясно и понятно в автобиографии, как и в охранной грамоте, несколько изменив только тон. То есть тон некролога сменив на тон объяснения. Однако смерть поэта, стихотворение написанное на смерть Маяковского, баллада, во-первых, вышла уже с отрезанным концом, 12 строч редакция «Нового мира» срезала, потому что они показались обидными именно для лефовского окружения.
Во-вторых, оно слишком впритык к этому написанию. Разговор о самоубийствах этого времени идет более ясно в стихотворении «Безвременно умершему», которое я сейчас прочитаю. Оно посвящено Николаю Дементьеву. Оно написано позже, уже в 1936 году, и, так сказать, оно ретроспективно ясно. В каком-то смысле в него вошло и отношение к событиям, связанным с арестом Мандельштама. Потому что известно, что Пастернак в ответ на чтение Горца сказал Осипу и Мильчику, что это самоубийственный акт, в котором он, Пастернак, не хочет принимать участие в самоубийстве Мандельштама.
Он не хочет принимать участие, и поэтому такого стихотворения не слышал и не знает. с формулировки внеэстетического пути, внеэстетической задачи, задачи нравственной. Ознал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют, что строчки с кровью убивают, нахлынут горлом и убьют. От шуток с этой подоплекой я бы отказался наотрез. Начало было так далеко, так робок первый интерес Но старость это Рим, который взамен турусов и колес Не читки требуется актера, а полной гибели всерьез Когда строку диктует чувство, оно на сцену шлет раба И тут кончается искусство и дышат почва и судьба. Тут есть слово чувство, которое можно трактовать лирически. Это чувство не то, это чувство нравственное, это чувство долга.
Вот почти одновременно написанное письмо Сергею Спасскому прозаически объясняет, там написано, лирика остается лирикой, музыка, которая вошла в вас и в вас осталась, она остается вечной. Но то, что было естественным в нашей молодости, теперь стало претензией или нравственной задачей, не обязательной для поэта, а вменяемой ему только его чувством долга. Вот это чувство долга и есть то властно диктующее чувство, которое порог, которая судьба, которая почва, которая история, которая задача связать времена единым историческим сознанием.
Вот ради этого Пастернак говорит о втором рождении. Это отнюдь не ампуземистическая формулировка. Это формулировка трагическая. Это взятая на себя вторично ноша, при том, что первое сделано. И невозможно для продолжения. Это то, что заменяет трагический тон возвращаемого творцу билета, о котором говорили цветы. Это совсем не значит, что Пастернак при этом перестает, значит Пастернак становится мрачным и что эти задачи сообщают трагический налет, налет безнадежности тому, что он делает.
Вот это было бы в корне неверно. В его психологию входит новое определение. Раз художник несет счастье, существование, радость, пережитую им, тем, кто будет его читать, вот эта радость должна быть его уделом, независимо от любых обстоятельств. Вот ощущение радости существования есть на сей раз долг. Вот тут уже на себя накладывается как обязанность нравственно то, что было естественным перед этим. Вот когда-то мне один человек говорил, написавший нечто злое про ближних своих.
Ведь это же справедливо, ведь я имею право высказать то, что я думаю. Я бы сказал, конечно. Но вот я всегда вспоминаю, что мой отец вменял себе в обязанность доброту для того, чтобы то, что он пишет, она была как составляющая. Для того, чтобы и это вошло в то ощущение, которое получает человек, читая это. В наши недобрые времена она нужна и она должна быть пронесена и внесена в то, что пишется. Вот какого порядка рассуждений и разговоров начинается в этой жизни.
Поэтому, понимаете, это опять же не тот аскетизм. Это художественный аскетизм, который сформулирован в стихотворении художника, которое я могу прочесть, и оно действительно определяющее в это время. И оно задача. Это задача, которую так же, как новорожденному, страшно трудно выполнить. Поэтому книга стихов «Второе рождение» по стернатам самим определена как нечто очень... Вот как то, что это вообще так упадет. Вот это та книжка, которой он опять так же стыдится, как близнеца в точках поначалу.
Родившийся должен прожить достаточно жизни, начавшись с книги «На ранних поездах». Художник, мне подошла книга «На ранних поездах» с ощущением живой России предвоенной, Продолженную в годы войны и в военном мире Тогда же в эвакуации в Чистополь Он начинает пьесу Пьесу из военной жизни Которая называлась «На этом свете» Он ее прочел в Москве нескольким людям После чего по их совету ее сжег Сохранились через на веки двух сцен которые использованы в романе.
После войны, летом 1946 года, он в четвертый раз в своей жизни начинает писать большую прозу. Предыдущие случаи кончались неудачей по разным причинам. В первый раз это была проза, вероятно продолжавшая детство Леонидовича. Во-первых, времени на то, чтобы этим заниматься у Пастернато нет. Надо было деньги зарабатывать, всю жизнь их надо было зарабатывать. И 12-часовой рабочий день писателя был всегда только-только достаточен для того, чтобы это было.
Во-вторых, требуется, в общем, для того, чтобы написать сюжетную, разработанную, как Пастернак говорил, питательную вещь, требовалась, вероятно, некоторая большая ясность, чем тогда была у него о том, что происходит.
Второй голос.То есть написать такую прозу по своей юности он мог, но опять же, кому она уже тогда была нужна? В конце 20-х годов, в то время, когда он собирался дописывать этот роман. Есть такое свидетельство, что он собирался этим заняться в 20-е годы.
Первый голос.Следующая проза начата им в 1934-1931 годах. В промежутке была охранная грамота. Вторая началась в 1935-1936 годах. Она была брошена как в связи с таким трудным нервным состоянием, так и в связи с тем, что нужен был заработок. Можно было издавать стихотворные книги, он был тогда в части. На первом съезде писали «Розы зверей» в рамках первого поэта, отчего он пришел в ужас. И очень радовался, что Лилибрид и Асеев написали Сталину письмо, чтобы Маяковского незаслуженно забыли. И когда резолюция Маяковский был и остается первым талантливым поэтом нашей советской эпохи появилась, то Пастернак вздохнул с облегчением.
и поблагодарил, как он пишет Сталина, письмом за то, что он отозвался на письмо Лилибри, потому что он писал письма в защиту разных людей, в это время это было почти его обязанностью. Так был освобожден Пунин Лев Николаевич Гумилев каким-то совершенно сказочным порядком из крестов после писем Ахматова и Пастернака тогда. У него вот такие защитные письма стали его ермолкой. И такое же он письмо написал благодаря, а в действительности по тому побуждению, что с него была снята та перспектива, от которой ему тогда действительно трагически не учиться.
Вот тогда уже это было выделено. он не справился бы, и это бы кончилось плохо. Все было ясно. Вот так вот, после войны он начинает ту большую прозу, которую ему суждено было довести до конца. Настроения, в которые эта вещь начинается, были определены в стихотворении, написанном, ну, в общем, почти до черной гаммы. Гангл затих. Я вышел на подмост. Прислонясь к диверному косяку, я ловлю в далеком отголоске, что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи, Тысячью биноклей носи, если только можно. А в окотче чашу эту мимо пронеси, Я люблю твой замысел упрямый, Играть согласен эту роль, Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь. Но продуман распорядок действий, и не отвратим конец пути. Я один, все тонет к присействию, жизнь прожить не поле перейти. Вот нота обреченности и смертельного риска, кексиманская нота, та нота самопожертвования, которая, по очень краткому мнению Пастернато, есть главная в Новом Завете в сравнении с Ветхим Заветом, в котором можно прочесть почти все истории.
Вот эта нота определяет настроение Романа Духа. И стихов, входящих в его состав, написанных от лица его героя и ставших широко известными, то есть, в общем, это самые известные стихи Пастерна, которые можно прочесть, ну, конечно, не все, потому что это почти не часть, если вы до этого хотите.
Второй голос.А вот, так сказать, тематическая часть, я считаю, что кончена. А если хотите, то можно поспрашивать, может быть, отвечу более конкретно.
Первый голос.Вот их люди. И на них грачи в чаду от Санцепёка, Разгречённо на грачи их кричавшие, Чтоб дуры в предни совались в грех, да будь он лих. Лишь был на лицах влажный сдвиг, как в складках порванного бредня. Был день, безвредный день, безвредний десятка прежних дней твоих. Толпились, выстроясь в передний, как выстрел выстроил бы их. Как сплющик выплеснул истоком Лещей и щуку минный вспых Шутих, заложенных в осолку, Как вздох пласток нехолостых.
Ты спал, посплав постель на сплетне, Спал и, отрепетав, был тих, Красивый, двадцатидвухлетний, как предсказал твой тетраптих Ты спал, прижав к подушке щеку Спал со всех ног, со всех ладык Вырезаясь вновь и вновь с наскоку В разряд преданий молодых Ты в них вырезался тем заметней что их одним прыжком достиг. Твой выстрел был подобен этне в предгорье трусов и трусих. Друзья же изощрялись в спорах, забыв, что рядом жизнь и я. Так что ж еще, что ты припер их к стене И смел с земли, и страх твой порох выдает за прах Но мрази только он и дорог на то и рассуждений ворох Чтоб не бежала за края большого случая струя Излишне скорая для хворых Так пошлость свертывает в творог Седые сливки бытия Связи с собой вот такой Всех, кого бы он не встречал Вот есть его письмо Вячеславу Всеволодовичу Иванову Где он хвалит его стихи, но всячески Умоляет не повторять его пастернатовского гонка И есть много таких вот писем, и вот он считал...
Скажи, Вайнштейн. Да. Вот скажем, есть такое письмо ленинградскому начинающему поэту Вайнштейну, я не знаю его судьбы, а письмо дошло до меня в Кургане. И он пишет, что вообще мысль о том, что на свете существует такая профессия писания стихов, и что это делают люди, потому что они способны к этому, это анахронизм. И что вот если бы не его вот такая случайно сложившаяся биография, от которой он отказаться не мог, то он бы сам никогда бы этим не занимался.
Это не поза. Это убежденность, которая как раз давала ему возможность делать это так, как он делал. Оговорюсь, есть исключение. Есть исключение, когда он написал человеку, что он рад и тому, что тот пишет стихи, и тому, что он пишет их близко к его собственности. Вот это исключение я сейчас назову. Но у него, у этого исключения, исключительные и обстоятельства. Письмо, о котором идет речь, написано на Колыму Варламу Тихоновичу Шаламову, который жил там тогда на поселении. Оно написано в ответ на дошедшие до Пастернака первые тетрадки стихов Шаламова, которые я, кстати, считаю самым сильным, что Шаламов когда бы то ни было написал.
Стихи, переписанные уже вот, когда он так вышел на поселение, но написанные реально там, вот, с подробностями, которые последующие сборники, по-моему, необходимы. вот папочка тогда давал их читать многим, в частности мне когда я приезжал в Москву ненадолго во время отпусков меня там в Москве не было и вот Шаламов он написал письмо, которое можно считать тем, что он его причислил к своему человеку но опять же, это письмо написано на Колыму, на поселение И если бы нужно было написать еще много таких вот свидетельств в этом письме, то Пастанак бы это сделал. Но он считал это достаточно, чтобы поддержать Варламову технику.
Меня не огорчило, потому что, понимаете, оно меня не огорчило, потому что отвратительно это произведение, отвратительно сплошь, с начала и до конца. И вот его низость, я бы сказал так, что я что-то говорил там о мутности времен Пастернаковской молодости, то понимаете, в сопоставимых единицах, насколько тогда было выше, тогда на этом месте был Розенов. Вот он писал то, что сейчас пишет Катаев. Все-таки со значительно большим талантом и самостоятельностью.
Хотя и Крозного Пастернак не имел, конечно, никакого отношения. Значит, что до алмазного венца, то я приведу другие биографические подробности, касающиеся Пастернака и Катаева, но вот живые. По отношению к Катаеву сохранилось два таких момента, реально. Во-первых, есть письмо к Корнею Ивановичу Чукурскому, где Пастернак пишет, что он шел по улице Серафимовича и рядом с Корнеем Ивановичем увидел человека в темных очках.
И не узнав его за счет темных очков, с ним поздоровался. И тогда, а тот снял темные очки и стал рассказывать, и уже неудобно было уйти. И поэтому Пастернаку пришлось кое-что выслушать, и он об этом сожалеет. И просит Королевича пойти к Катаеву и извиниться за то, что Пастернак, обманутый темными очками, с ним поздоровался.
Второй голос.Ну, конечно, с ним знаться не может.
Первый голос.Да, и что дальше идет, что при этом он просит передать, что они с Катаевым люди двух миров, и для обоих, двух миров, которые не пересекаются, и лучше им обоим, и для того, и для другого, лучше им не знаться. Вот это значит. Потому что это и для Катаева лучше, и для них лучше им не знать. Катаев сказал, Он сказал Пастернаку, что он едет в Париж. И в частности, вот тогда. И в частности, он сказал, кого он там увидит. И вот следующий документ, это письмо Альберу Камю, Париж, открыточка, в которой написано следующее.
на дорожке опять же темные очки он мне сказал что он окажется в Париже и может быть вас увидит я предпочитаю
Второй голос.и будет обо мне рассказывать вот
Первый голос.я не помню текстуальную фразу может быть там и будет обо мне рассказывать связь нет связь вас вскоре увидит я предпочитаю чтобы низость Открыто меня третировала, чем, чтобы случайно оказаться с нею рядом. Вы, певший летучим голландцем у края любого стиха, Холщовая буря палаток раздулась гудящей двиной движений, когда вы крылаты, возникли борт о борт со мной, и вы с прописями о нефти. Волнуюсь я, терапевт, я думаю о терапевте, который вернул бы вам гнев.
Я знаю, ваш путь неподделен, но как вас могло занести под своды таких богаделин на искреннем вашем пути? Это память о людях и лете, о воле, о бегстве из-под кабалы, о хвои назной, о сером левкое, и смене безветрия ведра и мглы. О белой вербене, о терпком терпенье, Смолы, о друзьях, для которых малы, Мои похвалы и мои восхваленья, Мои словословья, мои похвалы. Пронзительных иволок крик и явление Китайкой и углем желтило стволы Но сосны не двигали игол от лени И белкам и дятлам сдавали углы Сырили комоды и смену погоды Древесная квакша вещала сучка И балка у входа, ютила у дода, И детям в угоду запечь из сверчка.
В дни съезда шесть женщин топтали луга, Лениво паслись облака в отдалении. Смеркалось, и сумерек хитрый маневр Сводил с полутьмою зажженный репейник, С землёю сожженные тени ирпенек И с небом пожар полосатых панёв Я неправильно прочёл её Смеркалось, и ставя простор на колени Загон горизонта смыкал полукруг Зарницы вздымали рога поленьи Из сена вставали и еле из рук Рук под рук по приходе домой, тем не менее, от жуликов дверь запиравших на крюк.
В конце пред отъездом, ступая по кипе, листвы облетелый в жару бредовом, я с неба, как с губ перетянутых сыпью, налет недомолвок сорвал рукавом. И осень, да то ли вопившая, выпью, протистила горло, и поняли мы, что мы на перу, в вековом прототипе, напили Платона во время чумы. Откуда же эта печаль, Диотима? Каким увереньем прервать забытье? По улицам сердце из тьмы нелюдимой. Дверь, Настя, за дружбу спасенье мое. И это ли происки в мире арфистки, что рока игрой ей под руки лёг, и арфой шумит ураган аравийский? Бессмертие, быть может, последний залог.
Вот так. Ну а теперь Магдалину. Ну и так как Магдалину, то я их прочту две. Так как я хочу читать Магдалину, то придется читать Ефсиманский сад. И на этом мы... Тут как тут, за прошлое моя расплата, придут и сердце мне сосут воспоминания разврата, когда раба мужских причуд, была я дурой бесноватой, и улица был мой приют. Осталось несколько минут, и тишь наступит гробовая, но раньше, чем они пройдут, я жизнь свою, дойдя до края, как оловостровый сосуд перед тобою разбиваю.
О, где бы я теперь была, учитель мой и мой спаситель, когда б ночами устала, меня бы вечность не ждала, как новый в сети ремесла мной завлеченный посетитель. Но объясни, что значит грех и смерть и ад и пламень серный, когда я на глазах у всех с тобой, как с деревом побег, срослась в своей тоске безмерной. Когда твои стопы, Иисус, оперши о свои колени, я, может, обнимать учусь креста четырехгранный брус, и, чувств лишаясь к телу, рвусь тебя, готовя к погребению.
У людей пред праздником уборка, В стороне от этой толчии Обмываю миром из ведерка Я стопы причистые твои. Шарю и не нахожу сандали, Ничего не вижу из-за слез. На глаза мне пеленой упали Пряди распустившихся волос. Ноги я твоих в подол уперла, Их слезами облила Иисус. Ниткой бус их обмотала с горла, Волосы зарыла, как в боронус. Будущее вижу так подробно, Словно ты его остановил. Я сейчас предсказывать способна Вещам ясновиденьем сивил.
Завтра упадет завеса в храме, мы в кружок собьемся в стороне, и земля качнется под ногами, может быть, из жалости ко мне. Перестроятся ряды конвоя, и начнется всадников разъезд, словно в бурю смерч над головою будет к небу рваться этот крест. Брошусь на землю, но к распятию Обомру и закушу уста Слишком многим руки для объятья Ты раскинул по краям креста Для кого на свете столько муки Столько шири, столько муки и такая мощь Есть ли столько душ и жизни в мире Столько поселений, рек и рощ, но пройдут такие трое суток и столкнут в такую пустоту, что за этот страшный промежуток я до воскресенья дорасту.
Гефсиманский сад. Мерцанием звезд далеких. Безразлично был поворот дороги озарен. Дорога шла вокруг горы Масличной. Внизу под ней протекал педрон. Лужайка обрывалась с половины. За нею начинался млечный путь. Седые серебристые маслины пытались вдаль по воздуху шагнуть. В конце был чей-то сад, надел земельный. Учеников оставив за стеной, он им сказал, — Душа скорбит смертельно. Побудьте здесь и бодрствуйте со мной. Он отказался без противоборства, как от вещей, полученных взаймы, от всемогущества и чудотворства, и был теперь, как смертный, как мы.
Ночная даль теперь казалась краем уничтожения и небытия. Простор вселенной был необитаем. И только сад был местом для жилья. И, глядя в эти черные провалы, Пустые без начала и конца, Чтоб эта чаша смерти миновала, В поту кровавом он молил отца. Смягчив молитвой смертную истому, Он вышел за ограду. На земле ученики, осиленные дремой, Валялись в придорожном ковыле. Он разбудил. Вас Господь сподобил Жить в дни мои. Вы ж разлеглись, как пласт.
Час сына человеческого пробил. Он в руки грешников себя предаст. И лишь сказал, Неведомо откуда, Толпа рабов, И скопище бродяг, Огни, мечи. И впереди Иуда с предательским лапзанием на устах. Петр дал мечом отпор головорезам, И ухо одному из них отсек. Но слышит, спор нельзя решать железом. Вложи свой меч на место, человек, Неужто тьмы крылатых легионов Отец не снарядил бы мне сюда, и волоска тогда на мне не тронув, враги рассеялись бы без следа.
Но книга жизни подошла к странице, которая дороже всех святынь, сейчас должно написанное сбыться. Пускай же сбудется оно, аминь. Ты видишь, ход веков подобен притче И может загореться на ходу. Во имя страшного ее величия Я в добровольных муках в гроб сойду, Я в гроб сойду и в третий день восстану. И как сплавляют по реке плоты, Камни носут, как баржи каравана, Столетия поплывут из темнаты.