Первый голос.Я рад приветствовать всех гостей под сводами нашего гостеприимного дома культуры коммуна, где у нас проходит сейчас по счёту уже третий вечер. Значит, вечер там в то же время не совсем обычный. Во-первых, организаторами вечера на этот раз были уже два клуба филофонистов, не совсем так, как указано в билетах. Это клуб филофонистов «Диапазон» и «Термист». И вторая особенность нашего вечера, если вы привыкли к вечерам из цикла «Встреча с песней», где мы приглашали известных бардов имени Стрелли, то сегодня вечер будет серьезнее, особый, литературный вечер, посвященной памяти известного, всемирно известного поэта, прозаика и переводчика Бориса Леонидовича Пастернака.
Значит, что я не буду касаться сейчас творчества Пастернака, я единственное, что хочу сказать, что ведет сегодняшний вечер его сын, младший научный сотрудник Института мировой литературы имени Горького, Евгений Борисович Пастернак Я предоставляю ему слово А если будут какие-то вопросы Как у нас принято обычно Прошу записки
Второй голос.Здравствуйте Вы знаете, я Думаю, что вечер будет не только необычный Но и несколько трудный Потому что я буду Стараться много рассказать В короткое время И буду много читать. — 20 лет, как он скончался. И за эти 20 лет мы старались собрать то, что составляет его литературное наследство, и подготовить его собрание сочинений. Впрочем, первую задачу нам в каком-то приближении удалось решить давно. Уже в 1965 году такое собрание было заявлено в Государственном департаменте.
Но время идет, оно пока не печатается, и за это время мы стали заниматься тем, что можно назвать академическим собранием, включающим его переписку, фрагментарные вещи. Частично это проникает в такие журналы, как «Вопросы литературы», там печаталась часть его писем. Много работы архивной еще осталось. Письма Пастернака, это треть примерно всего того, что он писал, несколько томов удивительно красивой прозы, потому что к слову Папочка относился всегда как к чему-то художественному.
Он даже говорил, что он не пишет дневника, потому что как только он начинает что-то записывать, это сразу приобретает образ и форму. То есть становится литература. Если говорить об объеме вот такого академического собрания, то это, вероятно, будет томов 12. Но это вот повседневная работа, которой мы сейчас занимаемся. Я иногда рассказываю, вот сегодняшняя моя встреча с вами, это не первое мое публичное выступление, я иногда рассказываю промежуточные результаты этой работы.
Сегодняшний вечер. И то время года, которому он много посвятил, то я начну со стихов, посвященных вот этому моменту в природе и в жизни людей. Но страстной. Если бы земля могла, она бы Пасху проспала под чтение псалтыри. Еще кругом ночная мгла, такая рань на свете, что площадь вечностью легла от перекрестка до угла и до рассвета и тепла. Еще тысячелетия, еще земля голым гала, И ей ночами не в чем раскачивать колокола И вторить с волей певчим.
И со страстного четверга, Плоть до страстной субботы, Вода буравит берега и вьет водовороты, И лес раздет и не покрыт, И на страстях христовых, как строй молящихся, стоит толпой стволов сосновых. А в городе, на небольшом пространстве, как на сходке, деревья смотрят нагишом в церковные решетки, И взгляд их ужасом объят, Понятно их тревога. Сады выходят из оград, Колеблется земли уклад. Они хоронят Бога И видят свет у царских врат.
И черный плат, и свечи крят, Заплаканные лица. И вдруг навстречу крестный ход Выходит с плащаницей, И две березы у ворот должны посторониться И шествие обходит двор по краю тротуара И вносит с улицы в притвор весну Весенний разговор и воздух с привкусом просфор И вешнего угара И март разбрасывает снег на паперти толпе коллег Как будто вышел человек и вынес, и открыл ковчег, и все до нитки роздал, и пенье длится до зари, и, нарыдавшись в досталь, доходят тише изнутри на пустыри под фонари псалтырь или апостол.
Но в полночь смолкнут твари плоть, заслышав слух весенний, что только-только распогодь, смерть можно будет побороть усилием воскресенья. Борис Пастернак родился за 10 лет до конца прошлого века, когда все то, о чем сказано в этом стихотворении, было ежегодной всенародной реальностью, знаменовавшей собою выход жизни из зимнего сна к весне и к новому встречавшемуся радостному году. Вообще он принадлежал к людям, к числу людей, которые сформировались в то удивительное время, Которое в моем детстве еще продолжали называть по инерции мирным временем.
Начало века было для России временем, когда с одной стороны устоявшийся уклад еще воспринимался как нечто само собой разумеющееся. С другой стороны, постепенная либерализация, постепенная раскачка устоев самодержания привели к тому, что наследники шестидесятников, люди более молодые, они не чувствовали в том слое, к которому принадлежал Пастернак, ну как-то обязательности исторических задач. Для них главными задачами уже могли стать задачи философские и эстетические.
В последнее время этот период все чаще называется тем старым названием временем религиозно-философского возрождения, которое известно по огромному количеству работ, написанных главным образом символистами, В которых, скажем, нравственная проповедь Толстого и Достоевского сменилась чем-то более тонким и в то же время менее однозначным. Поэтому в это странное и блестящее время человек, вступавший в круг людей, занимавшихся искусством, литературой, должен был рассчитывать на то, что он встретит очень заинтересованную среду.
Молодые люди должны были рассчитывать на огромную работу, на то, чтобы пробиться из безвестности ценой большого труда. Стихотворная техника и знание истории у символистов в их круге было огромным. С начинающими занимались такие, как Белый и Брюсов при издательстве «Мусагет». И вот это блестящее время оставило нам огромное количество литературы самого разного сорта, путанной, трудной. Потому что там, где хорошо растут злаки, там по тем же погодным условиям также высоко растут и пледы.
Поэтому вот блестящее это время, оно для Пастернака было временем, когда он стал разбираться в задачах своего поколения. И когда он пришел к тому, что он будет заниматься литературой, то за его плечами были уже занятия музыкой, занятия философией, оконченный Московский университет. Значит, словом, в 22 года, когда первые его стихи услышали его друзья по небольшому литературному кружку, встретил его очень зрелым человеком.
Но кратко я остановлюсь на годах его детства, на том, что он считал основным в своем собственном душевном опыте. Вот как описывает первые свои годы сам Борис Пастернак. Я родился в Москве 29 января 1890 года по старому стилю в доме Лыжина против духовной семинарии в оружейном переулке. Этот дом снесли всего два года тому назад. Он замыкал широкую садовую, называлась Угольная площадь. Там, где разветвлялся оружейный переулок и садовая.
Необъяснимым образом что-то запомнилось из осенних прогулок с кормилицей по семинарскому парку. Размокшие дорожки под кучами опавших листьев, пруды, насыпные горки и крашеные рогатки семинарий, игры и побоища гогочащих семинаристов на больших переменах. Прямо напротив ворот семинария стоял каменный двухэтажный дом с двором для извозчиков и нашу квартиру над воротами в арке их сводчатого перекрытия. Ощущения младенчества складывались из элементов испуга и восторга.
Сказочностью красок они восходили к двум центральным образом, надо всем господствовавшим и все объединявшим. К образу медвежьих чучел в экипажных заведениях каретного ряда и к образу добряка-великана, сутулого, косматого, глухо босившего книгоиздателя Петра Петровича Кончаловского, к его семье и к рисункам карандашом, пером и тушью Серова, Врубеля, моего отца и братьев Воснецовых, висевших в комнатах его квартиры. А колодок был самый подозрительный. Тверские ямские, труба, переулки цветного. То и дело оттаскивали за руку. Чего-то не надо было знать, что-то не следовало слышать. Но няни и мамки не терпели одиночества, и тогда пестрое общество окружало нас. И в полдень учили конных жандармов на открытом плацу знаменских казарм.
Из этого общения с нищими и странницами по соседству с миром отверженных и их историй и истерик на близких бульварах, я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания жалость к женщине, и еще более нестерпимую жалость к родителям, которые умрут раньше меня, и ради избавления которых от мук ада я должен совершить что-то неслыханно светлое, небывалое. Первые сознательные воспоминания связывали Пастернаков с вечером, устроенным на квартире моего дедушки при училище живописи вояния и зодчества, на котором бабушка вместе с московским трио играла для Толстого трио Чайковского в памяти великого артиста.
Он пишет, что эта ночь, ночь 23 ноября 1894 года, неживою вехой пролегла между беспамятностью младенчества и дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память и заработало сознание отныне без больших перерывов и провалов, как у взрослого. Из окон казенной квартиры на четвертом этаже дома живописи вояния и зодчества, что против почтамта, там потом было нефи, было видно, как на выставке передвижников, которые устраивались в выставочном зале училища, каждую весну проносили полотна тогдашних знаменитостей.
И такая фетовская строчка «Весна выставляется первая рама» в сознании пастернаковских детей была связана с тем, что выставляется первая картина. Они, то что вынимаются двойные внутренние рамы, замазываемых и утепляемых на зиму домов в провинции, потому что в Москве рамы были со шпингалятами и просто открывались. В 13 лет Боря Пастернак начал рисовать. Причем для моего дедушки вот это детское рисование было интересно. Есть маленький альбомчик, в котором эти детские рисунки помечены датами, проставленными рукой отца моего дедушки.
Это было весной 1903 года. Но летом 1903 года в жизни Пастернака произошло событие, на шесть лет вперед определившее его дальнейшие занятия. В Пастернаке сняли дачу в Оболенском, близ Обнинска, под Москвой, и дачным их соседом оказался Скрявин. Впечатление от Скрявина заставило Пастернака мечтать стать композитором. Вот что он об этом пишет. Дачи стояли на бугре вдоль лесной опушки в отдалении друг от друга. На дачу приехали, как водится, рано утром. Солнце дробилось в лесной листве, низко свешивавшейся над домом. Расшивали и пороли рогожные тюки.
Из них тащили спальные принадлежности, запасы провизии, вынимали сковороды, ведра. Я убежал в лес. Божий Господи сил! Чем он в то утро был полный? Его по всем направлениям пронизывало солнце. Лесная движущаяся тень то так, то сяк все время поправляла на нем шапку. На его подымающихся и опускающихся ветвях птицы заливались тем всегда неожиданным чириканием, которому никогда нельзя привыкнуть, которое поначалу порывисто-громко, а потом постепенно затихает, и которое горячей и частой своей настойчивостью похоже на деревья, вдаль уходящие чаще.
И совершенно так же, как чередовались в лесу свет и тень, и перелетали с ветки на ветку, и пели птицы, носились и раскатывались по нему куски и отрывки третьей симфонии или божественной поэмы, которую в фортепианном выражении сочиняли на соседней даче. Боже, что это была за музыка! Симфония беспрерывно рушилась и обваливалась, как город под артиллерийским огнем, и вся строилась и росла из-за обломков и разрушений. Ее всю переполняло содержание, да безумие разработанное и новое, как нов был жизнью и свежестью дышавший лес, одетый в то утро, не правда ли, весенней листвой 903-го, а не 803-го года.
И как не было в этом лесу ни одного листика из гофрированной бумаги или крашеной жести, так не было в симфонии ничего ложно глубокого, риторически почтенного, как у Бетховена, как у Глинки, как у Ивана Ивановича, как у княгини Марии Алексеевны. Но трагическая сила, сочиняемого торжественно показывала язык, всему одрехлело признанному и величественно тупому, и была смела до сумасшествия, до мальчишества, шаловливо-стихийно и свободно, как падший ангел.
Я уже и раньше, до лета в Аболенском, немного бренчал на рояле и с грехом пополам подбирал что-то свое. Теперь, под влиянием обожания, которое я питал к Скрябину, тяга к импровизациям и сочинительству разгорелась у меня до страсти. С этой осенью я шесть следующих лет, все гимназические годы отдал основательному изучению теории композиции, сперва под наблюдением тогдашнего теоретика музыки и критика благороднейшего Юлия Дмитриевича Энгера, а потом под руководством профессора Глиера.
Никто не сомневался в моей будущности. Судьба моя была решена, путь правильно избран. Меня прочили в музыканты, мне все прощали ради музыки, все виды неблагодарного свинства по отношению к старшим, которым я в подметке не годился, упрямства, непослушания, небрежности и странности поведения. Даже в гимназии, когда на уроках греческого или математики меня накрывали за решением задач по фуге и контрапункту в разложенной на парте нотной тетради и спрошенной с места, я стоял как пень и не знал, что ответить, товарищи всем классом выгораживали меня и учителя мне все спускали.
И несмотря на это я оставил музыку. Я ее оставил, когда был вправе ликовать, и все кругом меня поздравляли. Бог и кумир мой вернулся из Швейцарии с экстазом и своими последними произведениями. Москва праздновала его победы и возвышения. В разгаре его торжеств я осмелился явиться к нему и сыграл ему свои сочинения. Прием превзошел мои ожидания. Скрябин выслушал, поддержал, окрылил, благословил меня. Но никто не знал о тайной беде моей, и, скажи я о ней, никто бы мне не поверил. При успешно продвинувшемся сочинительстве я был беспомощен в отношении практическом. Я едва играл на рояле и даже ноты разбирал недостаточно бегло, почти по складам.
Этот разрыв между ничем не облегченной новой музыкальной мыслью и ее отставшей технической опорой превращал подарок природы, который мог бы служить источником радости, в предмет постоянной муки, которую я в конце концов не вынес. К этому есть небольшой комментарий. Из тех вещей, которые Пастернак играл Скрябину сейчас, в прошлом году, в издательстве «Советский композитор» издана его фортепианная одночасная соната для профессионального исполнения.
Так что он не просто импровизировал, он действительно серьезно сочинял, и Скрябину было что хвалить. В чем же тут дело? Дело в том, что в сравнении технических достижений шла моя бабушка, Розадель Сидорна Пастернак, в девичестве и по концертным выступлениям Кауфмана, которая была ученицей Антона Рубинштейна и Лешетицкого, и пианисткой с европейской известностью. Значит, мальчик должен был сравнивать свою игру с игрой профессионального исполнителя. И, конечно, он и по таланту своей матери в подметке не годился, потому что она еще была и в «Ундеркиндом» в передаче.
Она начала играть с оркестром в Санкт-Петербургской консерватории в 11 лет и оставила концертное исполнение, когда у нее появились дети и муж, о котором она должна была заботиться, и из любви к которому она решила что тратить себя без остатка так таково было ее кредо в искусстве она не может и поэтому пока вырастали дети она вообще занималась только с учениками и вот играла скажем для льва николаевича толстого на эстраду она после одного отмененного концерта больше не вышло до 1910 года значит такое сравнение было трудно выдержать и пастернак его и не выдержал кстати его на начало его занятий уран гольда мощи глиер тоже было неплодотворным потому что глия гнул свою композиторскую такую вот линию и вот эти две индивидуальности вроде не сошлись По совету Скрябина, поступивший в начале восьмом году на юридический, как более легкий факультет Московского императорского университета Пастернак, перевелся на философский факультет и начал заниматься серьезной философией, которую Скрябин считал основой вообще всякого образования.
Пастернак свои занятия философии и постепенный уж тогда отход от музыки сочетал с широкими занятиями литературой. Кроме того, он тогда вошел в маленький дружеский кружок Сердарду постсимволистский, где он при входе каждого из членов кружка на рояле импровизировал его музыкальный портрет. Вот это была его роль в такой молодежной и немножко веселой и пьяноватой компании. Туда, кстати, входили Дурелин, Локс, многие люди, которые потом стали известными в молодой тогдашней литературе.
Вероятно, в 2010 году он начал писать, но тщательно скрывал эти первые опыты от кого бы то ни было. Вообще, мерка собственных достижений была у Пастернака чрезвычайно высокая. И до конца университета он эти опыты показывал только самым близким, своей кузине Ольге Михайловне Фрейденберг, которую он тогда полюбил, и которая ответила на первые его в письмах ей посланные прозаические опыты, просто их не заметив он решил что это недостойно на три года эти занятия были прерваны но в жизнь его в те же годы вошел еще один великий лирик века райнар мария рельки который сыграл его В его дальнейшей поэтической биографии огромную роль.
Вот что Пастернак пишет. В шестом году, после революции пятого года, Пастернаки уехали на год в Германию и вернулись осенью шестого года. Наверное, после этого путешествия, по возвращении в Москву, в жизнь мою вошел великий лирик века, тогда едва известный, а теперь всем миром признанный немецкий поэт Рейнер Мария Рильки В 1900 году он ездил в Ясную Поляну к Толстому, был знаком и переписывался с отцом, и одно лето прогостил под клином в Завидове у крестьянского поэта Дрожжина В эти далекие годы он дарил отцу свои ранние сборники с теплыми надписями. Две такие книги с большим запозданием попались мне в руки в одну из описываемых зим и ошеломили меня тем же, чем поразили первые виденные стихотворения Блока, настоятельностью сказанного, безусловностью, нешуточностью, прямым назначением речи.
У нас Рильке совсем не знают. Немногочисленные попытки передать его по-русски неудачны. Переводчики не виноваты. Они привыкли воспроизводить смысл, а не тон сказанного. А тут все дело в тоне. В 1913 году в Москве был Верхарм, а отец рисовал его. Иногда он обращался ко мне с просьбой занять по третируемому, чтобы у модели не застывало и не мертвело лицо. Так однажды я развлекал историка Ключевского. Так пришлось мне занимать и Верхарна. С понятным восхищением я говорил ему о нем самом и потом робко спросил его, слышал ли он когда-нибудь о Рильке.
Я не предполагал, что Верхарм его знает. Позировавший преобразился. Отцу лучшего и не надо было. Одно это имя оживило модель больше всех моих разговоров. Это лучший поэт Европы, сказал Верхарм, и мой любимый названный брат. У Блока проза остается источником, откуда вышло стихотворение. Он ее не вводит в строй своих средств выражения. Для Рильке живописующие и психологические приемы современных романистов – Толстого, Флобера, Прусска, Скандинавов – неотделимы от языка и стиля его поэзии.
Однако, сколько бы я ни разбирал и ни описывал его особенности, я не дам о нем понятия, пока не приведу из него примеров, которые я нарочно перевел для этой главы с целью такого ознакомления. Созерцание. И я их сообщений странных не в силах слышать Средь нежданных невзгод, в скитаниях постоянных Один без друга и сестры. Сквозь рощу рвется непогода, сквозь изгороди и дома И вновь без возраста природа, и дни вещи обихода И даль пространств, как стих псалма, Как мелкий жизнью наши споры, Как крупно то, что против нас.
Когда б мы поддались напору Стихии, ищущей простора, Мы выросли бы в оста раз. Все, что мы побеждаем, малость, Нас унижает наш успех. Необычайность, небывалость зовет борцов совсем не тех, так ангел Ветхого Завета нашел соперника подстать. Как арфу он сжимал атлета, которого любая жила, струною ангелу служила, чтоб схваткой гимн на нем сыграть. Кого тот ангел победил, тот правым, не гордясь собою, выходит из такого боя в сознании и расцвете сил.
Не станет он искать побед, он ждет, чтобы высшее начало его все чаще побеждало, чтобы расти ему в ответ. Я нарочно прочел эти стихи, потому что я хочу перейти к нескольким основным положениям, которые для Пастернака стали почти азбушеной истиной уже в те годы. Он не был в числе новаторов, которые должны что-то отменять для того, чтобы освободить себе дорогу. Если ему приходилось это делать в первые свои кружковые литературные годы, то он потом этого стыдился и избегал об этом вспоминать.
Хотя ему часто его футуристическое начало поминают люди, занимающиеся его творчеством, и у нас, и еще больше того назад. Это объясняется тем, что Пастернак на опыте своих родителей, на опыте собственном во время своего долгого образования понял, что оригинальность не значит отмена предыдущего. Что собственное лицо человек завоевывает в рамках традиций, которые ему являются рано, с тем, чтобы он понял, каких жертв она, традиция, от него требует.
Что это значит? Традиция не есть подражание. Традиция есть от века ведущийся разговор людей, которые стали личностями. В традицию входят те, кто того достоин. Нельзя сказать, что, скажем, русская литературная традиция изобилует эпигонами. Их в ней не осталось, они не оставили в ней своего имени. Традиция сохраняет тех, кто сказал свое новое слово. А стать в ряду исторической традиции, быть достойным исторического опыта и сознания человечества, не говоря своего слова, невозможно.
Спрашивается, а те новаторы, которые старались бунтарски все отменить? Это опасная дорога. Раз на тысячу, а может и реже, это удается. Но тогда, как писал впоследствии Пастернак, Бунтарю только кажется, что он оказался вне традиции. В действительности, его огромное дарование всегда внутри нее. В частности, он писал о Маяковском и Есенине, что в их поэзии, особенно у Маяковского, русская церковная традиция стала основной, что в первых поэмах Маяковского «В облаке в штанах», «В оплете позвоночники», где все время идет разговор с якобы отменяемым Владимиром Владимировичем Господом Богом, То есть с тем, против которого он воюет, разговор идет на традиционном почти языке, при увеличении литургических текстов.
То есть использование вот этих богоборческих, чрезвычайно ярких, именно гиперболизованных образов и делает это чем-то значимым, звучным. Потому что человек, который позволяет себе сражаться, он тем самым встает на эту платформу, на этой почве протекают его поединки. И только этому борцу кажется, что он свергает, а в действительности он вступает на это арестовище, он там и воюет. Вот Пастернак понимал это слишком хорошо, чтобы, встретившись в Маяковском с такой линией и подметив в себе такие разрушительные ноты, не отказаться ради Маяковского, как он потом писал, от этого опыта.
На это ушло многое в его молодой литературной работе. Первые его книги – это след отказа от романтического зрительного понимания биографии как биографии поэта, который говорит с непоэтами, Как человек, поставленный на эстраду, оттенённый непоэтическим наличием мещанства и в последующем, так сказать, с уходом филистерства, скажем, всем тем, с чем боролся Маяковский, потом уже в свой самоубийственный период, о чём я потом немножко скажу.
И стал писать более спокойные вещи, стараясь передать необыкновенность тех обыкновенных вещей, которые он видел вокруг себя. Он пишет в последующем, что его интересовало, как много в мире вещей, которые ждут, чтобы рука художника прикоснулась к ним и пересадила эти отечные, не одухотворенные человеческим прикосновением предметы, Пересадил их на горячие оси, идущие вперед жизни. Он сделал такое наблюдение, что жизнь сама по себе настолько горяча и настолько хлещет через край, что стоит заметить это движение и передать его в искусстве, как уже совершенно не нужно подгонять ее хвостом.
И вот натурщики натюрморта, предметы его окружавшие, то, что потом забывается и стирается, стали в первую голову предметом его изображения. Это дало ему оригинальность, которой не добьешься, вот как самоцель, так же, как Толстой, неимоверно оригинален тем, что он писал с натуры и тем, что у него была своя концепция, свое видение, страстное видение, которое им владело. Также у Пастернака его подражание Господу Богу в его творчестве, в том, как создан этот мир и верность в его передаче, позволило ему с первых стихотворений стать не только оригинальным, но и непонятным для большинства окружающих.
Вот ослабленный за свою непонятность молодой Пастернак долго, до 1922 года, был известен в узком круге, и это мучило его, как то, что он несовершенен, как то, что раз его не понимают с первого слова, он, вероятно, пишет еще недостаточно хорошо. Пастернак никогда не обвинял обстоятельства. Он во всем обвинил себя. Но я вам сказал и еще об одной стороне. Я вам сказал о том, что он в рельке подметил необходимость внесения прозы в поэзию ради музыки.
Это, во-первых, значило, что он всегда писал и прозу. Нельзя назвать периодов жизни Пастернака, когда параллельно стихам не писалась бы большая проза. Она часто не выходила в печать. Там значительно больше потерь, но Пастернак всегда был и прозаиком, и разделять его творчество поэтическое от прозаического было бы неверно, и это бы его обидело. Тем более его переводы, которые вначале были для него школой свободы, потому что он должен был зарабатывать на жизнь, и копирование, так же как художник-живописец копирует в музеях, он считал переводы таким копированием.
Так вот, копирование необходимо в каждые ученические годы художника-живописца. Вот он считал это своей школой и больше верил своему опыту в переводах, чем тем стихам, которые он вынужден был писать, скажем, для футуристических сборников. Он вскоре, уже в 20-е годы, стал считать, что он занимается переводами только ради хлеба насущного. Но он, переводя, конечно, уже мог, составив себе огромное имя в переводе, он мог уже выбирать то, что было ему и по плечу и интересно, и его результаты поэтому огромны.
Он перевел восемь шекспировских трагедий, Гетовского, Фауста. Он ввел их в русскую литературу на правах оригинальной аузской литературы. Но об этом я расскажу несколько позже, в конце первого отделения. Я говорил о сознательных результатах этого первого периода жизни Пастернака. Вероятно, о них должно быть где-то написано. Я прочту вам сейчас несколько строк об удивительном докладе, который Пастернак сделал в «Обществе свободная эстетика» в 2013 году, о докладе, который назывался «Символизм и бессмертие».
Однажды, поздней осенью, я читал в мастерской Крахта на Пресне доклад под названием «Символизм и бессмертие». Часть общества сидела внизу, часть слушала сверху, разлёгшись на полу антресолей и выставив за их край голову. Доклад основывался на соображении о субъективности наших восприятий О том, что ощущаемым нами звуком и краском в природе соответствует нечто иное Объективное колебание звуковых и световых волн В докладе проводилась мысль, что эта субъективность не является свойством отдельного человека Но есть качество родовое, сверхличное, что это субъективность человеческого мира, человеческого рода.
Я предполагал в докладе, что от каждой умирающей личности остается доля этой неумирающей родовой субъективности, которая содержалась в человеке при жизни и которой он участвовал в истории человеческого существования. Главную целью доклада было выставить допущение, что может быть этот предельно субъективный и всечеловеческий угол или выдел души есть извечный круг действия и главное содержание искусства. Что кроме того, хотя художник, конечно, смертен, как все, счастье существования, которое он испытал, бессмертно и в некотором приближении к личной и кровной форме его первоначальных ощущений, может быть испытано другими спустя века после него по его произведению.
Доклад назывался «Символизм и бессмертие», потому что в нем утверждалась символическая, условная сущность всякого искусства в том самом общем смысле, как можно говорить о символике алгебры. Иными словами, в докладе говорилось, что человек собственный опыт и в науке, и в искусстве может передать только путем его символической записи. Что от удачи этой записи зависит успех вот этой передачи своего опыта человечеству как исторического сознания, как того, что потом все будут считать для себя важным.
Поэтому бессмертие каждой личности лежит в том, насколько ей удастся войти вот в эту традицию, в этот извечный круг, в котором человечество живет и которым оно отличается от животных. Знаете, историческое сознание и есть это бессмертие отдельных личностей, потому что они входят в этот извечный круг. И в него входят и исторические люди, и литературные персонажи, потому что Евгений Онегин живее для нас с вами, чем те люди, которые жили в это время.
Конечно. И наполеоновская эпопея по войне и миру нам виднее, чем из исторических сочинений. И князь Андрей Кутузов равно жил. И вот шанс войти вот в этот круг, он для Пастернака стал жизненной задачей его дела. Но надо уточнить, а что он имел в виду под этим кругом? Вероятно, в историческом человечестве нельзя смешивать в одно разные исторические традиции. Пастернак и не расширял свой опыт. Он говорил об опыте европейской христианской традиции. Вот что он написал в охранной грамоте о том, как он воспринял европейское искусство, увидев его во время очень короткой поездки по Италии в 2012 году.
Он заехал в Италию по пути на родину после двух месяцев учения в Марбургском университете. Он поехал в заграничную командировку от Московского университета с тем, чтобы пополнить свое образование в школе у профессора Когана, который был тогда вероятно самой удивительной фигурой предвоенной философии, которая с войной и кончилась, конечно. Вот что он пишет. «Главное, что выносит всякий от встречи с итальянским искусством, это ощущение осязательного единства нашей культуры, в чем бы он его ни видел и как бы ни называл.
Как много, например, говорилось о язычестве гуманистов, и как по-разному, как о течении законном и незаконном, И правда, столкновение веры в воскресение с веком возрождения явление необычайное и для всей европейской образованности центральное. Кто также не замечал анахронизма, часто безнравственного, в трактовках канонических тем всех этих введений, вознесений, бракосочетаний в Кане и тайных вечей с их разнузданно великосветской роскошью? И вот именно в этом несоответствии сказалась мне тысячелетняя особенность нашей культуры.
Италия кристаллизовала для меня то, чем мы бессознательно дышим с колыбели Ее живопись сама доделала для меня то, что я должен был по ее поводу додумать И пока я днями переходил из собрания в собрание, она выбросила к моим ногам готовое до конца выварившееся в краске наблюдение Я понял, к примеру, что Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества и что таково все вековечное, что оно жизненно не тогда, когда оно обязательно, а когда оно восприимчиво ко всем уподоблениям, которыми на него озираются исходящие от него века.
Я понял, что история культуры есть цепь уравнений в образах, попарно связывающих очередное неизвестное с известным. Причем этим известным, постоянным для всего ряда является легенда, заложенная в основании традиции, неизвестным же каждый раз новым, актуальный момент в текущей культуре. Вот чем я тогда интересовался, вот что тогда понимал и любил. Вернувшись в Москву, Пастернак прочел несколько первых своих стихов Сергею Николаевичу Дурылину и Сергею Павловичу Боброву.
Они пришли в восторг, а Бобров тогда задумал сборник лирика и захотел основать и издательство лирика. И с помощью Юрияна Павловича Анисимова, вернее, на деньги отца Анисимова, отставного генерала, такое издательство и было создано. Первым альмонахи лирика, первым и единственным, были напечатаны несколько первых стихотворений Пастернака. Февраль Достать чернил и плакать Писать о феврале на взрыв Пока гра, хочущая слякать Весною черную горит Достать пролет За шесть гривен Через благовест Через клип колес Перенестись туда, где ливень Еще шумней чернил и слез Где, как обугленные груши С деревьев тысячи грачей Сорвутся в лужи и обрушат Сухую грусть на дно очей Под ней проталины чернеют И ветер криками изрыт И чем случайней, тем вернее Слагаются стихи на взрыв Вслед за этими первыми стихами вышла в свет первая книжка, которая была названа «Близнец в тучах» и предисловие которой написал Осеев.
Этой книжкой Пастернак был очень недоволен, хотя она заслужила хороший отзыв Брюсова. Брюсов отметил там собственный голос и собственное видение мира. Пастернак, кончив университет, удовлетворился скромной ролью домашнего учителя. Он преподавал сыну богатых родителей, мальчику Вальтеру Филиппу, и летом 14-го года сыну поэта Юргиса Болтрушайтиса. А с Юргисом Бултрушайтисом он затеял перевод для Бултрушайтиса, который был заведовавшим литературной частью только что созданного камерного театра, перевод Клайста «Разбитого кувшина» для постановки в камерном театре.
Зимы военные Пастернак провел конторщиком военных заводов на Урале. Оттуда он послал рукопись своей первой книжки «Поверх барьеров» Боброву, и тот издал ее в сильно цензурованном и очень неаккуратном, то есть с огромным количеством опечаток в виде, к концу 16-го года. В числе прочих в этой книжке было стихотворение, которое я сейчас прочту. Не как люди, не еженедельно, не всегда, в столетия раза два я молил тебя, член раздельно повтори творящие слова.
И тебе ж невыносимы смеси откровений и людских неволь. Как же хочешь ты, чтоб я был весел, с чем бы стал ты есть земную соль? Я не читаю сейчас великолепных стихов этой книги, которые потом в некоторой переделке 1929 года вошли в последующие издания Пастернака до самых поздних. Я не делаю этого просто в силу того, что у нас времени мало. Война для всего в тяжелые для нее времена невероятно пожертвовала своей исторической судьбой ради ложно понятых задач союзничества, на которые она не была готова.
Глухота власти, которая в России была всегда главным, привела к тому, что во время войны устои страны начали все больше расшатываться. И это было ощутимо всем. Революцию ждали все как выход из давно назревшего тупика существования. И Пастернак, в числе прочих, так к этому относился. Он писал своим родителям с Урала 9 декабря 16-го года. Пробегая газеты, я часто содрогаюсь при мысли о том контрасте и о той пропасти, которая разверзается между дешевой политикой дня и тем, что предверю Первое связано привычкой жить в эпоху войны и с ней считаться 2. Квартируя не в человеческих мозгах, принадлежит уже к той новой эре, которая, думаю, скоро за первой воспоследует. Дай то Бог. Дыхание ее уже чувствуется. Глупо ждать конца глупости. А то бы глупость была последовательной и заслуженной, и глупости уже не было.
Глупость конца не имеет и не будет иметь Она просто оборвется на одном из глупых своих звеньев Когда никто этого не будет ждать И оборвется она не потому, что глупость окончится А потому, что у разумного есть начало И это начало вытесняет и аннулирует глупость Так я это понимаю Так жду того, чего и вы, наверное, ждете. Он сам ищет и нащупывает нас, и завтра или послезавтра нас собою обольет. Вот каково было стихийное ощущение назревших неизбежностей зимой и ранней весной 1917 года.
Когда началась февральская революция, Пастернак приехал в Москву и своему другу Константину Григорьевичу Локсу сказал одну фразу, прямо как только он вошел в комнату. Костя, как это удивительно, темнота выделила свет, темнота засияла. В начале 16-го года Пастернак, вероятно, написал стихотворный сборник, который утрачен. Но в конце 1917-го у него была в каком-то виде написана книга, которая стала для него решающей. Эта книга впоследствии получила название «Сестра моя жизнь».
У нее есть подзаголовок «Лето 1917 года». Это не значит, что она написана летом 1917 года, но она есть изображение лета 1917 года, то есть время между двумя революционными сроками, между февральской и октябрьской революцией, которая Пастернак считал удивительно стихийной временем солдатских митингов, временем назревания какой-то новой судьбы, какой-то новой дороги. Вот эту естественность революционного порыва Пастернак, ощутив тогда, потом старался выразить во всех своих поэтических и прозаических вещах, посвященных революции, Именно то, что существует революционная стихия, а не, скажем, политическая линия революции, линия сознательного введения вододвижения в рамки управления революцией, которую он считал просто не своей художнической задачей и признавался, что в этом ничего не смысл.
«Сестра моя жизнь» сопровождалась прозаической статьей, которая первоначально называлась «Квинтэссенция», а в 1922 году, когда она вышла в свет, получила журнальное название «Несколько положений». В ней, в частности, говорится об этой книге следующее. Книга есть кубический кусок горячей дымящейся совести И больше ничего Такование – забота природы о сохранении перната Ее вешний звон в ушах Книга как глухарь на таку Она никого и ничего не слышит Оглушенная собой, в себя заслушавшись Без нее духовный род не имел бы продолжения. Он перевелся бы. Ее не было у обезьян. Ее писали, она росла, набиралась ума, видала виды, и вот она выросла и такова.
В том, что ее видно насквозь, виновата не она. Таков уклад духовной вселенной. А недавно думали, что сцены в книге инсценировки – это заблуждение. Зачем они ее? Забыли, что единственное, что в нашей власти – это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас. Неумение найти и сказать правду – недостаток, которого никаким умением говорить ни правду не покрыть. Книга – живое существо, она в памяти и в полном рассудке. Картины и сцены – это то, что она вынесла из прошлого, запомнила и не согласна забыть.
Здесь сказано удивительное вещь. Здесь сказано, что неумение найти и сказать правду – это недостаток, который никаким умением говорить неправду не покажет. Это не значит, что человек стремится говорить неправду, что художник вообще может стремиться говорить неправду. До таких штучек Пастернак не доходило. Но как часто художники даже искренне не умеют понять правды, не умеют напасть на то, что заслуживает того, чтобы о нем говорилось. Вот что здесь сказано.
И вот эта труднейшая задача была для Пастернато главной. И в 30-е годы, после революции, ему было очень трудно найти и сказать свое новое слово. Дописано в 19-м году Сестра моя жизнь увидела свет только в 22-м Пять лет она ходила в список Тогда вообще не издавали стихотворный сбор Сразу после нее вышла следующая книга темы евреаций У Пастернака сразу появилась Европейская имя Но следующие 30-е годы для него оказались малоплодотворными Он мучается, он не понимает, что ему говорить. Он мало плодотворен. Для себя в действительности он много пишет. Но те вещи, которые были ему ясны до 20-го года, уже не звучат.
Он считает их прошлым, он считает, что тот круг, на который они были рассчитаны, стал прошлым. И, кроме того, он предугадывает, пока только внутренне, явление, которое потом он назовет неестественностью лирики в переходные исторические времена. В 1929 году в письме Сергею Спасскому он говорит, что естественное лирическое выражение в период исторических катаклизмов, это нельзя на него рассчитывать. Поэт не может рассчитывать на подхват общества, на призвук, на то, что читатель понимает его как читатель, который испытал то же самое, что и сам автор.
Еще более резко Пастернак в 1936-м писал так. С тех пор все изменилось в корне. Мир стал невиданно широк. Так революция ли порог, что я с годами все покорней цвержу, не знаю, чей урок? Откуда это? Что за притча, что пепел рухнувших планет радит скрипичные капритча? Талантов много, духу нет. И вот необходимость написать нечто уже подолгу вмененное заставляет Пастернака искать и мучиться. Вначале он пишет революционный поэм.
Это сделано наполовину для Марины Ивановны Цветаевой, с которой он был тогда в переписке. Она поддерживала это начинание, была первым читателем пятого года и лейтенанта Шмидта. Большей задачей для Пастернака стал спектуарский, как отчет в своем биографическом опыте Сначала эта вещь мыслилась как прозаическая, потом стала романом в стихах Все это сопряжено с большими душевными трудностями Это состояние работы без полного удовлетворения, без полного применения, без того, чтобы он видел, как это необходимо.
И вот чтобы он мог в этой задаче найти себя, привела к трудностям в нашей семье, к разрыву между моими родителями, к, ну, еще к придачу, это были два художника, которые оба хотели сделать много в искусстве. И, конечно, мамочкин талант, она была живописцем, несоизмерим с пастернаковской гениальностью, но она-то хотела писать картины, а не быть участницей быта, который был в перенаселенной коммунальной квартире, неимоверно труден.
И какие-то годы папочка писал вообще ночами, доводя себя до истощения. Поэтому встреча с Зинаидой Николаевной, которая была прекрасной хозяйкой и своему первому мужу Генриху Густавовичу, обеспечивая его профессорскую карьеру и даже концерты в осажденном Киеве в гражданскую войну, прошли потому, что она их устраивала. Она стала ему верной подругой в тяжелые годы, и ей он обязан тем, что он мог работать в самые страшные времена.
Вот их знакомство, роман, который завершился, когда мы с мамой год были у бабушки и дедушки в Германии. В Германии мы приехали, когда уже Зинаида Николаевна была женой Пастернака. Вот этот период назван Пастернаком периодом второго рождения. Я прочту два стихотворения 20-х годов, которые характеризуют пастернаковское отношение вот к тому, что с ним в то время творилось. Рослый стрелок, осторожный охотник Призрак с ружьем на разливе души Не добирай меня сотым до сотни Чувству на корм по частям не кроши Дай мне подняться над смертью позорной С ночи одень меня в тальник и лед Утром спугни смочужины озерные. Целься, все кончено, бей меня в лед. За высоту уже этой звонкой разлуки, о пренебрегнутые мои, благодарю и целую вас руки родины, робости, дружбы, семьи.
И через три года познал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют, что строчки с кровью убивают, нахлынут горлом и убьют. От шуток с этой подоплекой я бы отказался наотрез. Начало было так далеко, так робок первый интерес. Но старость — это Рим, который взамен турусов и колес не читки требует с актера, а полной гибели всерьез. Когда строку диктует чувство, оно на сцену шлет раба, и тут кончается искусство, и дышат почва и судьба.
Чувство понимается здесь очень широко Это не чувство, это чувство и чувство долга в частности И чувство той самой собственной судьбы и предназначения, раз уж ты вышел на сцену Вот то чувство, под влиянием которого развернулось позднее творчество Пастернака О нем я буду говорить дальше Второе рождение для Пастернака было одновременно последним опытом в собственной борьбе с самоубийственными тенденциями, так многих сгубившими в его юности и зрелости.
Действительно, если вы возьмете 30-е годы, то сплошь и рядом самоубийство Маяковского, самоубийство Есенина, самоубийство Николая Дементьева, которому посвящены стихи «Безвременно умершему» Пастернаковских. Мандельштамовский прыжок на штыки Потому что его стихотворение Закончившее, то есть приведшее к его аресту Это, конечно, самоубийственный акт А не явление литературы, как ему о том и сказал Пастернак Слышавший эти стихи от него Самоубийство Цветаевой, отсроченное ее поздним приездом Наконец, и в последующем самоубийство Фадеева Для Пастернака эти вещи были преодоленным опытом. Он, сталкиваясь с такими судьбами, вспоминал свой почти детский опыт. Он был близок к таким поступкам в детстве и отрочестве.
Есть его стихи, где сам уход от гибели есть тема стихотворения, таково знаменитое стихотворение Марбург. И вот такую аскетическую практику во имя предназначенного художнику Жребия он вынес из детского своего опыта. Но она должна была пополниться нравственным сознанием своего долга, равного для художника долгу подвижника, долгу аскета. Но в отличие от них, занятых только самосовершенствованием, как процессом, художник делает это и для результата.
Для того, чтобы в его творении было то, что потом будет продолжением традиций, будет тем, что создает историю, что создает духовную жизнь человечества в ее законах, которые он старался подметить и о которых он говорил. Я уже об этом читал. Войной вторично родившийся Пастерна затеял большую прозу и до 1936 года писал ее. Есть слабая надежда, что отделанное уцелевшее начало будет сейчас напечатано в его юбилейный год. Но это очень слабая надежда. Там он старался написать о революции 1905 года и о войне то, что он тогда, в 1935-1936 году, себе о них представлял.
Это очень красивая, очень смелая проза, частично в отрывках, по главам, ну примерно на половину напечатанная в газетах и тонких журналах 1937-1938 года, когда уже он оставил мысль дописывать эту прозу. Одновременно Пастернак начинает переводить Шекспира и перевод Гамлета становится для него тем опытом, который он потом часто повторял как знакомство со стойкостью великих художников прошлого в самые страшные годы. Потому что Шекспир в елизаветинские времена мог быть убитым, как убили Марло, или вообще тогда судеб трагических было не меньше, чем в его временах. Ну, я не говорю численно, численно-то, наверное, меньше. Но принципиально в Средневековье и Раннем Возрождении человек чувствовал себя тоже весьма ненавидимым.
И вот перевод Гамлета как трагедии заповеданного жребия стал для Пастернака началом перевода шекспировских драм, который кормил его этот перевод шекспировских драм и давал ему стойкость вынести собственную работу. Просто он стал той опорой, на которой Пастернак вынес свой поздний прозаический и стихотворный опыт. В числе переведенных вещей оказалась хроника Генриха IV. В 1946 году Пастернак в ВТО читал отрывки о комическом герое Фальстафе и предпослал им небольшое вступление.
К счастью, Шилову удалось найти тогдашнюю запись и выпущена пластинка, которую, может быть, многие слышали, но я перед перерывом, который я после нее объявляю, попрошу включить фонограмму, и мы послушаем пастернаковский живой разговор. Вот тот краткий очерк основ жизни и творчества Бориса Пастернака, который я вам рассказывал, он становится совсем не кратким. И вдаваться в подробности я позволил себе только в самом начале, а потом стал все это все больше и больше сокращать и держаться вот такой центральной линией.
Это же я буду делать и во втором отделении. Война застала Пастернака под Москвой, в Переделкине. Он встретил ее, как и все, с одной стороны, как величайшее народное бедствие и опасность, а с другой стороны, как период, мобилизующий и раскрывающий человека и его способности. То есть для него это был в то же время период подъема и вдохновения общего. И вот это просветление сказалось на его стихах начала войны, на том, как он вместе со всеми учился военному делу, хотя он был освобожден от военной службы еще мальчиком, потому что у него была сломана нога и срослась она с укорочением, хотя он никогда в жизни не хромал, подгибая другого, приучившись.
Он оставался в Москве, пока в числе нескольких писателей Фадеев его не эвакуировал на сей день. То есть Всеволода Иванова, Чуковского его просто распорядились вывезти, потому что боялись, что они остаются с каким-нибудь новинкой. Такое было. Он приехал в Чистополь через несколько недель после самоубийства Марины Ивановны Цветовой. Это было для него величайшим горем. Он приехал в Чистополь с затеянными большими работами.
В частности, он собирался написать пьесу из военного быта и даже дописал ее почти, но первые ее чтения друзьям очень их перепугали, и эта пьеса уничтожена, кроме нескольких уцелевших сцен им сами. Мысль о большой прозе, в которой он смог бы дать отчет о всем поколении, которым он себя причислял, после войны становится уже неотступной. И он начинает это делать в 1946 году. В 1946 году он начинает писать роман. Настроение, в котором он это делает, определяется стихотворением, написанным почти тогда же.
То есть проза и стихотворение Гамбера датируются почти началом одинакового. Гамбер. Гул затих, я вышел на подмостки, прислонясь к дверному косяку, я ловлю в далеком отголоске, что случится на моем веку. На меня наставлен сумрак ночи, тысячью биноклей носи. Если только можно, а воотче чашу эту мимо пронеси. Я люблю твой замысел упрямый, И играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь. Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в парисействе. Жизнь прожить, не поле перейти. Помимо решимости для того, чтобы написать большую вещь, которую он сначала думал оселить за месяцы или за год, а в результате писал 10 лет, нужны были и деньги. Пастернак вещь за вещью переводит шекспировские трагедии, тратя на это месяц-два на трагедию в год и работая потом целый год за счет этого заработка. Для того, чтобы закончить роман, понадобилось перевести не только восемь шекспировских трагедий, но и Гетовского Фауста, и много стихотворений грузин, и много-много другого.
Пастернак всю жизнь работал ритмично, так его приучили родители. Но здесь этот ритм достигает уже совершенно такой повседневной последовательности. Почти всегда 10 часов, 12. Вообще же застал в комнате у себя почти круглые сутки за вычетом прогулки двухчасовой и обеда. Потому что его большая комната в Переделкине и очень маленький кабинетик в двухкомнатной квартире в Москве зимой, это просто было тем местом, где он проводил свою жизнь. При этом шли письма, у него никогда не было секретарей, никогда не получал никаких денег, которые бы он не заработал сам.
Тема романа – история творчески одаренной личности, доктора-медика, в чем-то формально похожего на Антона Павловича Чехова, то есть человека, который профессионально медик, но стремится писать. Этот человек принадлежал к Пастернаковскому поколению. Роман первоначально назывался «Мальчики и девочки», и вот что Пастернак пишет о них в черновой версии романа. Все эти мальчики и девочки нахватались Достоевского, Соловьева, социализма, толстовства, ниджанства и новейшей поэзии. Это перемешалось у них в кучу и уживается рядом. Но они совершенно правы.
Все это приблизительно одно и то же и составляет нашу современность, главная особенность которой та, что она является новой, необычайно свежей фазой христианства. В наше время заново поняла ту сторону Евангелия, которую издавна уже лучше всего почувствовали и выразили художники. Она была сильна у апостолов и потом исчезла у отцов в церкви морали и политики. О ней горячо и живо напомнил Франциск Осийский, и ее некоторыми чертами отчасти повторило рыцарство. И вот ее веяние очень сильно в XIX веке.
Это дух Евангелия, во имя которого Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. Это мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна. Пастернак написал жизнеописание этого человека, который сравнительно рано умирает в 1929 году от инфаркта и от которого остается стихотворный сборник, содержащий 25 стихотворений, написанных Пастернаком в период писания романа и принадлежащих к вершинам русской поэзии XX века, к лучшим пастернаковским стихам.
В большинстве своем эти стихи опубликованы. Впервые они начали печататься при жизни Пастернака в четвертом номере журнала «Знамя» 1954 года. Затем часть стиха опубликована в книгах стихотворения и поэмы в Большой серии библиотеки и поэтов, стихи в Госледиздате, книжка 1967 года, библиотека советской поэзии. Часть вышла потом в журналах до сегодняшнего дня. Осталось несколько стихотворений, объединенных общей темой. Это тема евангельская. Они как цикл назывались в том виде, в котором они были представлены в новый мир в свое время старыми мастерами.
То есть мысль о том, как художники всех веков продолжают ту легенду, которая легла в основу, ту жизнь, которая легла в основу вот той европейской традиции, тепловое, цветовое, органическое ощущение жизни, В жизни, которую Пастернак хотелось передать в своем романе. Вот этот цикл, он просто традиционно изображает евангельские события на фоне переделкинских заснеженных полей перед окном Пастернака, на фоне событий собственной жизни автора этих стихов и жизни того персонажа, Которому эти стихи приписываются. Сейчас их взяли для печатания в сборник «День поэзии» этого года, и поэтому я позволю себе вам их прочесть, что и будет концом этого вечера.
Рождественская звезда Стояла зима, дул ветер из степи И холодно было младенцу в вертепе на склоне холма Его согревало дыхание вала Домашние звери стояли в пещере Над яслями теплая дымка плывала Доху отряхнув от постельной трухи и зернышек проса смотрели с утеса, с просонья в полночную даль пастухи. Вдали было поле в снегу и погост, ограды над гробья, оглобля в сугробе и небо над кладбищем, полная звезд. А рядом, неведомая перед тем, застенчивей плошки в оконце старушки, мерцала звезда по пути в Вифлеем.
Она пламенела, как стог в стороне от неба и бога, как отблеск поджога, как хутор в огне и пожар на гумне. Она возвышалась горящей скирдой соломы и сена средь целой вселенной, встревоженной этой новой звездой. Растущая зарева рдела над ней И значило что-то, и три звезда чота Спешили на зов небывалых огней За ними везли на верблюдах дары И ослики взбруя один малорослим другого Шажками спускались с горы И странным видением грядущей поры Вставало вдали все пришедшее после Все мысли веков, все мечты, все миры Все будущее галерей и музеев Все шалости фей, все дела чародеев Все елки на свете, все сны детворы Весь трепет затепленных свечек Все цепи, все великолепье цветной мишуры, Все злей и свирепий дул ветер из степи, Все яблоки, все золотые шары.
Часть пруда скрывали верхушки ольхи, Но часть была видна отлично отсюда, Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи. Как шли вдоль запруды ослы и верблюды, могли хорошо разглядеть пастухи. Пойдемте со всеми, поклонимся чуду, сказали они, запахнув кожухи. От шарканья по снегу сделалось жарко. По яркой поляне листами слюды вели за хибарку басы и следы. На эти следы, как на пламя агарка, Ворчали овчарки при свете звезды. Морозная ночь походила на сказку, И кто-то с набьюженной снежной гряды Все время незримо входил в их ряды.
Собаки брели, озираясь с опаской, И жались к подпаску и ждали беды. По той же дороге, через эту же местность, шло несколько ангелов будущей толпы. Незримыми делала их бестелесность, но шаг оставлял отпечаток стопы. У камня толпилась орава народа. Смеркало, светало, означались кедров стволы. — А кто вы такие? — спросила Мария. — Мы племя, племя пастушьи, и небо послы пришли вознести вам обоим хвалы. Всем вместе нельзя, подождите у входа.
Средь серой, как пепел, предутренней мглы Топтались погонщики и овцеводы Ругались с овсадниками пешеходы У выдолбленной водопойной колоды Ревели верблюды, легались ослы, светало Рассвет, как пылинки золы Последние звезды сметал с небосвода И только волхву из несметного сброда Пустила Мария в отверстие скалы. Он спал, весь сияющий в яслях из дуба, Как месяца луч в углублении дупла. Ему заменяли овчиную шубу, Ослиные губы и ноздри вала.
Стояли в тени, словно в сумраке хлева, шептались, едва подбирая слова. Вдруг кто-то в потемках немного налево от ясли рукой отодвинул волхва, и тот оглянулся. С порога на деву как гостья смотрела звезда Рождества. Чудо. Он шел из Вифании в Иерусалим, заранее грустью предчувствует о нем. Колючий кустарник на круче был выжжен, над хижиной ближней не двигался дым. Был воздух горяч, и камыш неподвижен, и мертвого моря покой не движил.
И в горечи, споривший с горечью моря, Он шел с небольшой толпой облаков По пыльной дороге на чье-то подворье, Шел в город на сборище учеников. И так углубился он в мысли свои, Что поле в унынье запахло полынью, Все стихло. Один он стоял посредине, а местность лежала пластом в забытии. Все перемешалось. Полыни, пустыня и ящерицы, и ключи, и ручьи. И смоковница высилась невдалеке, совсем без плодов, только ветки да листья. И он ей сказал, для какой ты корысти, какая мне радость в твоем столбнике.
Я жажду и алчу, а ты пустоцвет, И встречу с тобой безотрадний гранит. О, как ты обидна и недоровита, Останься такой до скончания лет. По дереву дрожь осужденью прошла, Как молнии искра по громоотводу, С маковницем из пепелила дотла. Найдись в это время минута свободы у листьев, ветвей и корней ствола, успели б вмешаться законы природы. Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог. Когда мы в смятении, тогда средь разброда оно поражает мгновенно, врасплох.
Дурны дни, когда на последней неделе входил он в Иерусалим, а саны навстречу гремели, бежали с ветвями за ним, одни все грознее суровей, любовью не тронуть сердец, презрительно сдвинуты брови, и вот послесловие, конец. свинцовую тяжестью всею легли на дворы небеса искали улик фарисея юля перед ним как леса и темными силами храма он отдан подонком на суд и с ревностью той же самой как славили прежде клену Ну, толпа на соседнем участке заглядывала из ворот, толклись в ожидании развязки и тыкались взад и вперед.
И полз шепоток по соседству, и слухи со многих сторон, и бегство в Египет, и детство уже вспоминались как сон. Он припомнился скат величавый в пустыне, и та крутизна, с которой всемирной державой его соблазнял сатана, и брачное пиршество в ткани, и чудо-дивящийся стол, и море, которым в тумане он к лодке как посух ушел, И сборище бедных в лачуге, И спуск со свечою в подвал, Где вдруг она гасла в испуге, Когда воскрешенный вставал.
Магдалина первая. Чуть ночь, мой демон тут как тут, За прошлое мое расплаты. Придут и сердце мне сосут Воспоминания разврата, Когда раба мужских причуд Была я дурой бесноватой И улица был мой приют Осталось несколько минут И тишь наступит гробовая Но раньше, чем они пройдут Я жизнь свою, дойдя до края Как оловастровый сосуд Перед тобой разбиваю О, где бы я теперь была Учитель мой и мой спаситель Когда б ночами устала Меня бы вечность не ждала Как новый в сети ремесла Мной завлеченный посетитель Ну объясни, что значит грех И смерть, и ад, и пламень серный Когда я на глазах у всех С тобой, как с деревом побег срослась своей тоске безмерно когда твои стопы иисус оперся свои колени я может обнимать учусь креста четырехгранный брус и чувств лишаясь к телу рвусь тебя готовят погребенье магдалина У людей пред праздником уборка, В стороне от этой толчии Обмываю миром из ведерка Я стопы причистые твои.
Шарю и не нахожу сандали, Ничего не вижу из-за слез, На глаза мне пеленой упали Пряди распустившихся волос. В ноги я твои в подол уперла, Их слезами облила Иисус. Ниткой бус их обмотала с горла, В волосы зарыла, как в горло. Будущее вижу так подробно, Словно ты его остановил. Я сейчас предсказывать способна, Вещим ясновиденьем сивил. Завтра упадет завеса в храме Мы в кружок собьемся в стороне И земля качнется под ногами Может быть и с жалости ко мне Перестроятся ряды конвоя И начнется всадников разъезд Словно в бурю смерч над головою Будет к небу рваться этот крест Брошусь на землю ног распятья, обомру и закушу уста Слишком многим руки для объятья ты раскинешь по концам креста Для кого на свете столько шири, столько муки и такая мощь Есть ли столько душ и жизни в мире Столько поселений, рек и рощ Но пройдут такие трое суток И столкнут в такую пустоту Что за этот страшный промежуток Я до воскресенья дорасту В Симонский сад Мерцанием звезд далеких безразлично Был поворот дороги озарен Дорога шла вокруг горы масличной Внизу под нею протекал кедрон Лужайка обрывалась с половины
За нею начинался млечный путь Седые серебристые маслины Пытались вдаль по воздуху шагнуть. В конце был чей-то сад, надел земельный. Учеников оставив за стеной, он им сказал, Душа скорбит смертельно, побудьте здесь и бодрствуйте со мной. Он отказался без противоборства, как от вещей, полученных взаймы. От всемогущества и чудотворства. И был теперь как смертный, как мы. Ночная даль теперь казалась краем уничтожения и небытия. Простор вселенной был необитаем.
И только сад был местом для жилья. И, глядя в эти черные провалы, пустые, без начала и конца, чтобы эта чаша смерти миновала, по ту кровавым он молил отца. Смягчив молитвой смертную истом, он вышел за ограду. На земле ученики, осиленные дремой, валялись в придорожном ковыле. Он разбудил их. Вас Господь сподобил жить в дни мои, вы ж раздвиглись, как пласт. Час сына человеческого пробил, он в руки грешников себя предаст. И лишь сказал, неведомо откуда, толпа рабов, и скопище бродяг, огни, мечи, и впереди Иуда с предательским лапзанем на устав.
Петр дал мечом отпор головорезам И ухо одному из них отсек Но слышал, спор нельзя решать железом Вложи свой меч на место человек Неужто тьмы крылатых легионов Отец не снарядил бы мне сюда И волоска тогда на мне не тронув Враги рассеялись бы без следа Но книга жизни подошла к странице, которая дороже всех святынь. Сейчас должно написанное сбыться. Пускай же сбудется оно. Аминь. Ты видишь, ход веков подобен притче и может загореться на ходу. Во имя страшного ее величья я в добровольных муках в гроб сойду.
Я в гроб сойду и в третий день восстану, И как сплавляют по реке оплаты, Камни носут, как баржи караваны, Столетия поплывут из темноты. А если вы очень устали, то можно и выходить, ведь это же так. Так, первая записка такая. Как оценивал творчество Бориса Пастернака и его отец Леонид Пастернак? Дедушка относился, знаете, дедушка был человеком устоявшегося уклада, и он хотел для своего сына того, что называется, положения, результатов, карьеры.
А этого долго не было. И при огромной любви родителей к своему сыну, они очень за него волновались и беспокоились. Но он посылал им все, что он писал, и они ему писали письма, как им это нравится. В то же время, скажем, Леонид Пастернак, своего любимого ученика, во многом его переросшего, Роберто Рафаэлыча Фалька, когда тот был в Берлине, всегда спрашивал, правда ли, что Боря стал чем-то стоящим, и очень радовался, когда Фальк ему это подтверждал. Вот таково было отношение родителей к своему старшему и любимому сыну.
Отмечались ли в ЦДЛ 90-летие со дня рождения Бориса Леонидовича? пока не говорил, что ничего от него не последует. Уважаемый Евгений Борисович, известно, что Борис Леонидович помогал Цветаевой в период 1939-1941 годов. В чем заключалась эта помощь? Какой характер носили их встречи в это время? Как часто они встречались в эти два года? Так, теперь подождите. Если есть еще вопросы от Цветаева, я отвечу вместе. Вы упомянули об отношениях Пастернака и Мандельштама.
Нельзя ли что-нибудь рассказать об этом подробнее? В Югославии издано 6-тонное собрание Бориса Пастернака Насколько оно полное? Хорошо, скажу То намечается включить в состав будущего издания сочинения Пастернака Снято ли табу с доктора Живана? Хорошо, на эту тему я тоже поговорю
Первый голос.Значит, приходите на эстраду, если хотите
Второй голос.Если вы хотите дать мне записку прямо в руки, то можно сделать это. Скажите, пожалуйста, встречался ли Борис Пастернак с Майиной Цветаевой после ее возвращения в Россию? Если можно, расскажите чуть подробнее об их влиянии на творчество друг друга, об их отношениях. Понятно, спасибо. С уважением. Просьба рассказать об отношениях Опять с Мандельштамом Если можно прочтите Давай ронять слова Или Елене Лучше давай ронять слова И с этого я тогда начну Или нет Ну так Значит Если этим круг вопросов Таких серьезных Завершается то я начну отвечать, а если это будет вызывать уточняющие вопросы, то, пожалуйста, устно, но, в общем, если сейчас у кого-нибудь есть что-нибудь еще, что здесь не упомянуто, то спрашивайте, потому что мне хотелось бы большие темы, ну, как-то сгруппировать.
А вы прочтите просто записку. Нет, сами прочтите. Нет, я услышал. Да-да-да. Значит, появляются три темы отношений. Ахматова, Цветаева и Мандельштам. Вот это я и сделаю в качестве такой вот дополнения. Значит, что до Анны Андреевны, то папочку с Анной Андреевной связывала трогательная крепкая дружба, которая началась, как мне понятно, с ранней весны, в общем, с января 22-го года. Она проходила разные стадии Есть десяток примерно писем Пастернака к Ахматовой И несколько фотографий с надписями Одно или два письма Анны Андреевны Что редкость, потому что Ахматова вообще писем не писала Они встречались, встречались часто В каждый наезд Пастернака в Ленинград И почти в каждый приезд Ахматовой в Москву Потому что Ахматова просто в Москве часто жила и погибла. Перед войной, в 1940 году, Ахматова просто неделю проживал у Пастернака на его даче, хотя он в это время, взволнованный болезнью старшего сына Зинаида Николаевна, был часто в Москве и мало с ней там разговаривал, о чем существует такое покаянное письмо 1940 года, но осенью, последняя перед войной.
В конце жизни Анна Андреевна на первом чтении романа высказала свои замечания, с которыми Пастернак не очень согласился и даже немножко обиделся за главную героиню Лару в романе. но тем не менее сильно сократил часть относящуюся к ней в первой половине романа, вот еще раз пройдя его текст. В конце жизни они продолжали видеться, хотя вот некоторая доля такой вот иронии взаимной у них была.