Первый голос.Мне захотелось об этом поговорить, потому что сегодня тот день, который до войны всегда праздновался как папочкин день рождения, и только после войны вдруг обнаружилось, что правильно 10 февраля, потому что к событиям прошлого века прибавляется не 13, а 12 дней, И день смерти Пушкина, в который родился Бастернак, он 10 февраля. 29 января постарнул и 10 февраля обманул. И поэтому день рождения его празднования сдвинулся на 10 февраля, тогда как всю жизнь после революции он праздновался 11-го, просто, скажем, по неточным учетам хронологических законов и разницы с тем.
Дело в том, что в таком, вероятно, мире детских ощущений Пастернаковского, его день рождения был зимним праздником. То есть то, что начиналось с Рождества, переходило в собственный день рождения. И внимание к череде зимних праздников возникало от такого святошного масленичного хода, который охватывал не только день рождения Бориса Пастернака, но и почти всех детей. Потому что день рождения брата, 20-е числа февраля, это были детские и семейные праздники, которые сменяли один друга.
Кроме того, зимние праздники вообще в России не в основной исторической русской традиции. Рождество и Новый год в деревне практически не праздновались. Это был один из праздников, может быть, меньше, чем, скажем, Никола Зинь. Об этом есть свидетельство. В России традиционно праздновалось все последование от Масленицы до Пасхи, и Пасха была главным праздником. То есть народная традиция опиралась именно на этот праздничный черед с троицей, с духовным днем, потом летом. Зимние праздники были влиянием интеллигентским, внесением интеллигентским визатором.
И в конце прошлого, в начале этого века это стало интеллигентской традицией. И вероятно этим объясняется, что думая о Блоке, Пастернак записал, что Блок это явление Рождества во всех слоях русской жизни. Вот почему я решил в одном чтении соединить блока «И зимние праздники» и в оправдание себе я просто приведу описание поездки на елку в шестом году в романе. И вот эту связь постараюсь восстановить текстуально. Этой зимой Юра писал свое ученое сочинение о нервных элементах сетчатки на соискании университетской золотой медали. Хотя Юра кончал по общей терапии, глаз он знал с доскональностью будущего акулиста.
В этом интересе к физиологии зрения сказались другие стороны Юриной природы, его творческие задатки и его размышления о существе художественного образа и строении логической идеи. Тоня и Юра ехали в извойщичьих санках на елку к Свинтицким. Оба прожили шесть лет до оба, начало отрочества и конец детства. Они знали друг друга до мельчайших подробностей, у них были общие привычки, своя манера перекидываться короткими остротами, своя манера отрывисто фыркать в ответ. Так и ехали они сейчас, отмалчиваясь, сжав губы на голодке и обмениваясь короткими замечаниями. И думали каждый о своем.
Юра вспоминал, что приближаются сроки конкурса и надо торопиться с сочинением И в праздничной суматохе кончающегося года, чувствовавшейся на улице, перескакивал с этих мыслей на другие На Гордоновском факультете издавали студенческий гиктографированный журнал Гордон был его редактором Юра давно обещал им статью о Блоке Блоком бредила вся молодежь обеих столиц, и они с Мишей больше других Но эти мысли ненадолго задерживались в Юлином сознании Они ехали, уткнув подбородки в воротники и растирая отмороженные уши, и думали о разном Но в одном их мысли сходились Недавняя сцена у Анны Ивановны обоих переродила Они словно прозрели и взглянули друг на друга новыми глазами.
Тоня, этот старинный товарищ, эта понятная, не требующая объяснений очевидность, оказалась самым недосягаемым и сложным из всего, что мог себе представить Юра, оказалась женщиной. При некотором усилии фантазии Юра мог вообразить себя взошедшим на Арарат героем, пророком, победителем, победителем, всем чем угодно, но только не женщиной. И вот эту труднейшую и все превосходящую задачу взяла на свои худенькие и слабые плечи Тоня. Она с этих пор вдруг стала казаться Юре худой и слабой, хотя была вполне здоровой девушкой.
И он преисполнился к ней тем горячим сочувствием и робким изумлением, которое есть в начале страсти. То же самое с соответствующими изменениями произошло по отношению к Юрию с Тоней. Юра думал, что наобратно все-таки они уехали из дома, как бы чего-нибудь не случилось в их отсутствии. И он вспомнил. Узнав, что Анне Ивановне хуже, Анна Ивановна Тонину мучила Они уже одетые к выезду прошли к ней и предложили, что останутся Она с прежней резкостью восстала против этого и потребовала, чтобы они ехали на юг Юра и Тоня зашли за гардину в глубокую оконную нишу посмотреть, какая погода Когда они вышли из ниши, оба полотнища занавеси пристали к необношенной материи их новых платьев. Легкая льнущая ткань несколько шагов проволоклась за Атонию, как подвенечный апатат, за невесту. Все рассмеялись, так одновременно, без слов, всем в спальню бросилась в глаза эта скульптура.
Юра смотрел по сторонам и видел то же самое, что незадолго до него попался на глаза ларь. Вдруг Юра подумал, что блок – это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. Он подумал, что никакой статьи о блоке не надо, а просто надо написать «Русское поклонение волков, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом».
Они проезжали по Камергерскому. Юра обратил внимание на черную продарившую скважину в ледяном наросте одного из окон. Сквозь эту скважину произвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда. Точно пламя подсматривало заедущим и кого-то поджигало. Я прочту в ближайшем будущем «Рождественскую звезду», но до этого мне хочется остановиться на некоторых исторических деталях. Совпадения существуют и занимают в нашей жизни огромное место.
В 2010 году Блок прочел в «Обществе любителей художественного слова» удивительный доклад. Это доклад о состоянии русского символизма, который потом читали и перечитывали многие. Андрей Белый написал на его материале длинную статью с разбором того, как Блок по-разному видел разные цвета в своей жизни. В основном этот доклад построен на оттенках пурпурных и лиловых тонов. Я сейчас его найду в своих закладочках. И приведу несколько цитат, чтобы показать, что действительно люди, читавшие этот текст, могли увлечься цветовой логикой.
Вообще увлечение цветовой логикой было тогда не у одного Блока, это было глубоким веянием времени. И начинают от этого выводить вообще законы существования Блока-символистов. Блок говорит, что он рассказывает после Вячеслава Иванова свои мысли на те же темы и говорит, что он согласен с основными положениями Иванова и язык свой он назовет языком иллюстрации. Дальше начинается теза символизма, или теза творчества Блока, ты свободен в этом волшебном и полном соответствии мире. Потом идет такое лилово-пурпурное рассуждение о прекрасной даме.
потом антитеза создания куклы-незнакомки, и дальше переход в аллоганчиковый анатомическому театру и описание незнакомки вот такого вот рода. Незнакомка Это вовсе не просто дама в черном платье Со страусовыми перьями на шляпе Это дьявольский сплав Из многих миров Преимущественно синего и лилового Если бы я обладал средствами врубеля Я бы создал демона Но всякий делает то, что ему назначено На тему о перерождении блока То есть о двух фазах Тезы и антитезового творчества более или менее написал свою блестящую работу о Блоке Чукоте. Все это так, но если подробнее вникнуть в этот текст, то оказывается, что здесь рассуждение носит совсем не идейный и не духовный, а технологический характер.
То есть, что все эти цветовые оттенки в действительности имеют вспомогательное значение. Этот человек рассказывает, как он пишет, то есть, что ему при этом представляется. Ну, примерно так, как если бы художник стал рассказывать, какой он употребляет грунт и почему он пишет яичные темперы, а не масляными крыльями. Вот такая вот чистая технологичность этого текста подтверждается тем, что существенный вывод Блоковский читается на языке совершенно другом и написан на совершенно другом языке.
Выделив из своих лиловых миров опасность вермонтовской лирики случая и стремление художника к самоубийству в качестве того, что надо избежать, Блок переходит к такому выводу. Во-первых, он говорит о евангельском утверждении, что никто не войдет в Царство Божие, если не примет его как младенца. Из этого, опять же, во всякой теории вокруг искусства делались предположения о том, что поэт должен быть ребенком. И вот получалась такая медиумическая крошка, которая пишет то, что ему слышится, записывает вот так, импровизационно и дилетантски, и в этом видели его младенчество.
Это очень далеко от действительности. Это совсем другой младенец и другой разговор. Речь идет о том, что так же непосредственно, как младенец в детстве воспринимает реальность, так должен быть воспринят и Бог. Потому что Бог никакая не идея. И совсем не нечто нематериальное. Это полнота реальности. И вот она должна быть так воспринята, как младенец воспринимает реальность внешнего мира, пока он не умеет с ней вообще даже и разговаривать, и воспринимает ее непосредственно. Она касается его на каждом шагу, как нечто непознанное и новое.
Вот об этом и идет в этом случае речь. И вот о такой-то непосредственности и продолжается разговор вдали. Причем Глок просто переходит в этом случае вот, например, на такое рассуждение. Мы пережили безумие иных миров, преждевременно потребовав чудо. То же произошло ведь и с народной душой. Она прежде срока потребовала чудо, и ее испепелили лиловые миры революции. Но есть неистребимое в душе, там, где она младенец. В одном месте панихиды о младенце дьякон перестает просить, но говорит просто. Ты дал неложное обетование, что блаженные младенцы будут в царстве твоем.
В первой юности нам было дано неложное обетование. О народной душе и о нашей вместе с ней испепеленной надо сказать простым и мужественным голосом. До воскресенья. Может быть мы сами и погибнем, но останется заряд той первой душе. То есть разговор о душевной нетронутости необходимой художнике, о воскресении этой душевной нетронутости, он ведет просто на привычном духовном языке. Он здесь уже начинает, лиловые миры уже отходят в область искусственной технологии, в область условности. Безусловность появляется совсем в другом духовном мире, который ему близок с детства и которым он оперирует когда-то. И вот что он говорит в выводе.
Мой вывод такой. Путь к подвигу, которого требует наше служение, есть прежде всего ученическое, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета. Должно учиться вновь у мира и у того младенца, который живет еще в сожженной душе. Художник должен быть трепетным в самой дерзости, зная, чего стоит смешение искусства с жизнью и оставаясь в жизни простым человеком. Мы обязаны в качестве художников созерцать все Санта-Конверсационы, он только что перед этим приехал из Италии, как Беллини и Беата.
Нам должно быть памятно и дорого паломничество Синьорели, который, придя на склоне лет в чужое скористое Орбьетто, смиренно попросил у граждан позволить ему расписать новую котел. Я бы сказал, что здесь о блоке сказано меньше, чем о Пастерне. Почему? Потому что был дальше захвачен общей трагедией настолько, и в силу своего положения, и в силу того, что его вовлекли в деятельность и литературно-критическую, и политическую.
Потому что он был в комиссии по изучению последних лет монархии и очень много отдавал себя этому. Кроме того, просто силы были исчерпаны. И если блок в революции застал ее зарю и потом был ей уничтожен, то для Пастернака то, что здесь сказано, стало заветом поздних его лет. Во-первых, здесь отрицается романтизм и говорится, что главное положение романтизма, смешение жизни с искусством, есть соблазн и опасность, на котором гибнет самоискусство. Это то, о чем постоянно много писал.
Во-вторых, и что художник должен быть обыкновенным человеком, как только он отходит от верстака. Это на нашей памяти и так оно и происходило. Дальше здесь говорится о том, что в любой момент надо начинать сначала. Это вот просьба Луки Синьорели разрешить ему писать фрески, как будто он человек без имени, как будто он никто ничем ему не обязан. И если бы ему при этом предложили нечто более скромное, ну, наверное, бы он это делал тоже. Вот это долг всегда сойти с достигнутого и взяться вновь за что-то, что кажется тебе созревшим и правильным.
Так Пастернак приходит к самой удивительной задаче, которую он сделал после последней войны. И вот сама эта задача связана для него с Блоком. В 1944 году он, разговаривая о молодой поэзии Вали Берестова, и говоря о том, что там, наверное, много хорошего, но он не судья, потому что всякая условность ему сейчас противопоказана, говорил, что вот лиловый язык Блока был обусловлен тем, что Блока накануне войны и революции окружали лиловые люди, и он вынужден был говорить на лиловом языке предвосхищения и пророчеств.
А с тех пор вещи обросли реальным простым смыслом, этот язык перестал существовать, и он сам сейчас вот в этом ничего, об этом ничего сказать не может. Вот то, что носит на себе печать условности поэтизации, сейчас уже его не касается. Спрашивается, откуда же при этом праздники? Откуда при этом опять же Рождество, которое продолжает всю ночь? Вот после Блоковского доклада прошло очень немного. В следующем году Пастернат начинает впервые писать прозаические и стихотворные наброски.
Они чудом сохранились, потому что он их бросил на дачи в Одессе и они были подобраны Александром Леонидовичем. Среди них есть такого рода строчка, такого рода запись. Развертывался 96-й год, как и предыдущие в четырех частях, как это принято, испещренный праздниками, словно иллюстрациями, время которых отличалось от будней так же, как веленевая бумага ритографии, от той, которая так непрочно и расползалась под текстом, И еще тем, что каждый такой праздник, кроме лицевой, имел еще и другую сторону, чистую и неисписанную, предложенную как бы за тем, чтобы читатель, начавшись с критических осуждений напечатанных, постепенно перешел к собственной вольной повести, все больше и больше уклоняющейся от навязанных содержаний.
Такова была изнанка праздника. Они казались суставом времени, созданным для того, чтобы действительность и творчество, оба одинаково живых и одинаково нужных крыла, могли складываться и распростираться для сна и для полета. У бабочки отношение к праздникам в те годы, в которые я помню это отношение, было удивительно. То есть он в эти дни строго и так светло работал. До момента, когда надо было, скажем, выйти к Новому году, в Новый год это был весь Новый год, почти до 12 часов, или если это было в воскресенье, то где-то, скажем, около 3, выйти и начать разговаривать.
И в эти дни он был особенно светел. Всегда у меня было такое ощущение, что он понимает праздник как труд для чего-то большего, чем он сам, и в эти дни ставит себе такие порубежные задачи. Что он хочет что-то сделать светлое и приурочивает это к тому, чтобы и вокруг было светло. Вот он однажды нам звонил 2-го числа и говорил, что вот он встретил Новый год. Это был какой-то из послевоенных первых Новых годов. Вот так как он наметил, он работал до половины 12-го, а потом встречал Новый год.
Таким образом, это получается точная трактовка евангельской истины, что не человек для субботы, а суббота для человека. Причем это совсем не значит, что в этот день можно делать все что угодно, но в этот день нужно делать что-то светлое, как известно, спаситель исцелял по субботам, за что его и гнали. Вот эта мысль, она новая. Это новое в христианстве потому, что тут оказывается, что вера и праздник, они существуют для того, чтобы поднимать человека не только в его самовосовершенствовании, О чем думал Толстой. Но в том, что он должен сделать. Потому что по Пастернаку бессмертие это то, что человек оставляет в других, оставляет в истории, оставляет в памяти и духовной жизни.
То есть, иначе говоря, человек должен заботиться о своей душе для того, чтобы эта душа стала частью духовности, чтобы она стала той искрой Божьей, которой она задумана. А так как труды человечества в новое время сосредоточены вокруг христианства, то, соответственно, последование праздников нового времени так и должно строиться. В связи с этим, такое маленькое место из прозы, где об этом говорится. Значит, это рассуждение Сима Тульцева. Юрия Андреевича не было слышно, что ответила Лара. Он стал следить за тем, что говорила Сима. Можно пользоваться словами «культура эпохи», но их понимают так по-разному. Ввиду сбивчивости их смысла, не будем прибегать к ним. Заменим их другими выражениями.
Я сказал бы, что человек состоит из двух частей. Из Бога и работы. Развитие человеческого духа распадается на огромной продолжительности отдельной работы. Они осуществлялись поколениями и следовали одна за другой. Такой работой был Египет, такой работой была Греция, такой работой было библейское богопознание пророка. Такая, последняя по времени, ничем другим пока не сменённая, всем современным вдохновением совершаемая работа христианства.
Чтобы во всей свежести, неожиданно, не так, как вы сами знаете и привыкли, а проще, непосредственнее представить вам то новое, небывалое, что оно принесло, я разберу с вами несколько отрывков из богослужебных текстов, в самую малость их итог сокращения. Большинство стихий образуют соединение рядом помещенных ветхозаветных и новозаветных представлений. С положениями Старого Мира, Неопалимой и Купиной, Исходом Израиля из Египта, Отроками в пещи огненной, Йоной в очреве китовом и т.д. сопоставляются положения нового, например, представления о зачатии Богородицы и о воскресении Христов.
В этом частном, почти постоянном совмещении старина старого, новизна нового и их разница выступают особенно отчетно. В целом множестве стихов непорочное материнство Марии сравнивается с переходом иудеями Красного моря. Например, в стихе «В море черным неискусообрачные невесты образно писать иногда» говорится «Море по прошествии Израилева превысть непроходное, непорочное по Рождестве Еммануиле превысть непленное». То есть море после перехода Израиля стало снова непроходимым, а дело, родив Господа, осталось непроходимым.
Такого рода происшествия поставлены тут в параллель. Оба события сверхъестественны, оба признаны одинаковым чудом. В чем же видели чудо эти разные времена? Время древнейшее, первогоднее, и время новое, послеримское, далеко продвинувшееся вперед. В одном случае, по велению народного вождя, патриарха Моисея, и по взмаху его волшебного жезла, расступается море, пропускает через себя целую народность, несметно из сотен тысяч состоящих многолюдств, и когда проходит последний, опять смыкается и покрывает и топит преследователей египтян.
Зрелище в духе древности, стихия, послушная голоса волшебника, большие толкающиеся численности, как римские войска в походах, народ и вождь, вещи видимые и слышимые, оглушающие. В другом случае девушка, обыкновенность, на которую Древний мир не обратил бы внимания, тайно и втихомолку дает жизнь младенцу, производит на свет жизнь, чудо жизни, жизнь всех, живота всех, как потом его называли. Ее роды незаконны не только с точки зрения книжников, как вневрачных, они противоречат законам природы. Девушка рожает не в силу необходимости, а чудом, вдохновением. Это то самое вдохновение, на котором Евангелие, противопоставляющее обыкновенности и исключительности, в буднем праздник хочет построить жизнь, наперекор всякому принуждению.
Какого огромного значения перемен? Каким образом небо, потому что глазами неба надо все это оценивать, перед лицом неба, в священной раме единственности все это совершается? Каким образом небо, частное человеческое обстоятельство, с точки зрения древности ничтожно, стало равноценно целому переселению народа? Что-то сдвинулось в мир. Кончился Рим. Власть в количестве. Оружием вмененная обязанность жить всей поголовностью, всем населением. Вожди и народы отошли в прошлое. Лечность, проповедь свободы пришли им на смену.
Отдельная человеческая жизнь стала Божьей повестью, наполнила своим содержанием пространство Вселенной Как говорится в одном песнопении на Благовещении Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал он А теперь Бог становится человеком, чтобы сделать вода на Бог Вот какого рода рассуждения о духе зимних праздников, ну и вообще праздников года становится для Пастернака важным, становится главным. И череда зимних праздников под городским небом входит в его поэзию и становится от нее неотделимой.
Помимо общей христианской духовности, о которой я здесь постарался рассказать и которую я постарался показать наглядно, там имеется еще и чисто русская нота, которая может быть принята в последующем за православие, хотя это не совсем так. Итак, эта нота, опять же, исходит из двух родственных точек тогдашней русской духовной жизни. Первый, которая была близка Пастернаку биографически и в юношестве была для него культом, это скреб.
И вторая, которая пришла на смену как олицетворение тогдашней русской поэзии и чистоты и высоты русской духовности. Вот я не буду читать известную главу о Блоке в автобиографии, во-первых, потому что это очень известно и существуют папочки на запись его собственного чтения. А прочту конец главы Скрябин, поскольку то, что там говорится, говорится вообще и о дальнейших пастернаковских стремлениях, и о блоковской линии, потому что тут разница вообще в говорении.
«Скрябинские рассуждения о сверхчеловеке были исконной русской тягой к чрезвычайности. Действительно, не только музыке надо быть сверхмузыкой, чтобы что-то значить, но и все на свете должно превосходить себя, чтобы быть собой. Человек, деятельность человека должны заключать элемент бесконечности, придающий явлению определенность, характер. Ввиду моей нынешней отсталости от музыки и моих отмежших и совершенно излепших связей с ней, скрябином моих воспоминаний, скрябином которым я жил и питался как хлебом насущным, остался скрябин среднего периода, приблизительно от третьей сонаты до пятой.
Гармонические замницы Прометея и его последних произведений кажутся мне только свидетельствами его гения, а не повседневной пищей для души. Об этих свидетельствах я не нуждаюсь, потому что полезно без доказательств. Люди, рано умиравшие, Андрей Белый, Хлебников и некоторые другие, перед смертью углублялись в поиски новых средств выражения, в мечту о новом языке, нашаривали, нащупывали его слоги, его гласные и несогласные.
Я никогда не понимал этих розысков. По-моему, самые поразительные открытия производились, когда переполнявшего художника содержание не давало ему времени задуматься, и в торопяк он говорил свое новое слово на старом языке, не разобрав, стар он или новый. Так на старом Моцарта-Стофильдовском языке Шопен сказал столько ошеломляющего нового в музыке, что оно стало вторым ее началом. Так Скрябин почти средствами предшественников обновил ощущение музыки до основания в самом начале своего поприща.
Уже в этюдах восьмого опыта или в прелюдиях одиннадцатого все современно, все полно внутренними доступными музыки соответствиями с миром внешним, окружающим, с тем, как жили тогда, думали, чувствовали, путешествовали, одевали. В мелодии этих произведений вступают так, как тотчас же начинают течь у вас слезы от уголков глаз по щекам к уголкам рта. Мелодии, смешиваясь со слезами, текут прямо по вашему нерву к сердцу, и вы плачете не от того, что вам печально, а от того, что путь к вам вовнутрь угадан так верно и проницательно.
Вдруг в течение мелодии врывается ответ или возражение в другом, более высоком и женском голосе и другом, более простом и разговорном тоне. Нечаянное препирательство мгновенно уваживаемо не согласит, и нота потрясающей естественности вносится в произведение той естественности, которую в творчестве все решает. Вещами общеизвестными, ходовыми истинами полно искусства. Хотя пользование ими всем открыто, общеизвестные правила долго ждут и не находят применения.
Общеизвестной истине должно выпасть редко, раз в сто лет улыбающееся счастье, и тогда она находит приложение. Таким счастьем был Скрябин. Как Достоевский не романист только, и как блок не только поэт, так Скрябин не только композитор, но повод для вечных поздравлений, олицетворенное торжество и праздник русской культуры. Вот именно о такой праздничности я сейчас и говорю. И в этом очень важно, как мне кажется, вот такое изначально, непосредственно, примерно такое же, как бы вдохновению у Жанны Дарк и многих подвижников, непосредственное отношение к христианству у Блока и у Пастерна.
В письмах-блогах Любовь Дмитриевна, которые сейчас есть, поражаешься такой, например, цитате 1902 года. Нечего отсылать религию за пределы бытия, как это делали средневековые и некоторые нынешние невольно-средневековствующие монашествующие по бессилию. Сами того не сознавали. Даже напротив, будучи глубоко уверены, что они сводят небо на землю. Разумею, конечно, Мережковский. Но с другой стороны, нечего и утверждать религию на матушке сырой земле. Разумею, вас-вас розовый.
Последнее очень талантливо, но тоже слишком умно. В том году, что общение между смертными бессмертно и жизнь символична, потому что она значительна. То есть общение между смертными это и есть источник всякой религии, если люди при этом верят в Бога и служат Ему. А Блоки же, Пастернак, разметив первые его книги, написал, что Блок это тема Рождества, А с другой стороны, он написал, что первые книги при полном совершенстве формы и всех возможностях, они не насыщены дальнейшим, не насыщены драматическим содержанием, как у лицеиста Пушкина.
А как только в стихи Блока вторгается реальный Петербург, так появляется святой демонизм Блока, и его поэзия становится реальной поэзией. То есть она несет в себе частицы действительности, занесенные в нее прямо с улицы вот таким вот током воздуха, и она потрясает, опять же, как праздник, потому что она видится в реальности, она видится во всем существовании. И зимний город становится городом, с одной стороны, блоковских стихов, особенно Петербург, и особенно русский, необеспеченный, страдающий город времен войны и революции, вот это стихи, когда праздник становится чем-то исключительным еще и потому, что он выделен из бушующей кругом.
Это вот теплота домашняя, теплота света, теплота свечи становится еще и тем кругом, в котором мир обитаем и в котором сохраняется духовное тепло. И вот это то, что Блок вносит не только в то время, когда Пастернак и начинал, но и в нынешнем, когда на Рождестве и под Новый год, конечно, читаются Блоковские стихи. Особенно до войны, я помню, это просто вот так вот делалось, и как во многих домах сейчас читают в те же дни стихи Пастернака.
Теперь я с вашего разрешения почитаю не такой цикл стихов о зимних праздниках, а потом, может быть, если останется время, еще что-нибудь и доскажу. Я буду читать просто насквозь стихи такого рода, кое-где останавливаясь для объяснения. Значит, самое раннее, избранный цикл с первых до последних, и не хочу слишком уже резко менять стилистический строй. Потому что если брать юношеские стихи в первоначальном написании, то там вот как раз этот лиловый язык, потом так осужденный автором, он слишком такого крутого еще свойства.
И переход к более поздней ясности Был бы слишком высокий такой ступень Прижимаюсь щекою к воронке Завитой, как улитка зимы По местам, кто не хочет, к сторонке Шумы, шорохи, громко дерьмы Значит, в море волнуются Повесть, заливающуюся жгутом Где вступают в черед, не готовясь Значит, в жизнь, значит, в повесть о том, как нечаян конец, об уморе, смехе, сутоке, беготне, значит, правду волнуется море и стихает, не справясь одне. Нет, это раколин или гудень, Пересуды ли комнат тихонь, Сосвоели поссорившись тенью, Громыхает заслонка и огонь, Поднимаются вздохи от души И осматриваются и вплачь.
Черным храпом карет перекушен, В белом облаке скачет лихач, И невыплатые заносы На оконный ползут парапет. Со стаканчиками купоросов Ничего не бывало и нет. Не теряй всех крестиков дверь, Как в Варфоломееву ночь Распоряженья пурги заговорщицах. Заваливай окна и рамы заклеивай. Там детство рождественской елью топорщится, бушует бульваров безлиственных заговоров. Они поклялись известить человечество. На сборное место город, за город и вьюга дымится, как факел над нечистью.
Ушинки непрошено валятся на руки. Мне страшно без люди, Пороша разнузданный. Снежинки снуют, как ручные фонарики. Вы узнаны, Вепки, прохожий ты узнан. Дораблыньи не мерещатся в музыке пурги. Кореньи, мы узнали твой адрес. Секиры и крики. Вы узнаны в узнике. Уюта. И под Веремелом крест на крест. Что лагерем стали, что подняты на ноги, подонки-творенья, метели с палагая. Под праздник отправится к прадцам правнуки. Ночь Бархоломеева. Завтра. Завтра. Детство.
Мне 14 лет. В Худемас еще школа в Ваянье. В том крыле, где рабфак, наверху мастерская отца. В расстоянии версты, где столетняя пыль на диане и холсты, наша дверь, пол из плит и на бритах грезца. Это дебри зимы. С декабря воцаряются лампы. Порт Артур уже сдан, но идут в океан крейсера, шлют войска, ждут эскадр и на старое здание почтамта смотрят сумерки, краски, палитры и профессораты. Сколько типов и лиц. Вот душевно больной, вот тупица, в этом теплится что-то, а вот совершенный щенок. В классах яблоко негде упасть и жара, как в теплице. Звон у флора вилагра сливается с шарфом его ног.
Как-то раз, когда шум за стеной, как прибой не ослабен, омут комнат недвижим, и улица газом жива, раздается звонок. Голоса приближаются, скрябин, куда мне бежать от шагов моего божества. Близость праздничных дней Четвертный конец полугодия Искреструнным нутром Дни и ночи открыт инструмент Сочиняй хоть с утра Не идут Рождество на исходе Сколько отдано елкам И хоть бы вот столько взамен Кусочек из пиктурска Трещал мороз Деревья вязли в кружке Пунцовый стужень, пьяный, как крюшон Скрипучий сумрак раскупал игрушки И плыл в ветвях от дола, от решонки По серебрёных ног роскошный шорох Пугал в полёте сизых голубей Волокся в дыме и висел во взорах В воздушном лесу ёлочных цепей.
И солнце диск, едва проспавшись, Сразу бросался к жженке, И, круша сервиз, растягивался тут же возле вазы, Нарезавшись до положения риса. Причин среди этой сладкой лихорадки нашлось немало, чтобы к Рождеству любовь с сердцами, наигравшись в прятки, внезапно стала делом наяву. Был день. Спектурский понял, что не столько прекрасна жизнь и Ольга, и зима, как подо льдом открылся ключ жестокий, которого исток она сама. И чем наплыв у проруби громадней, и чем его растерянность видней, и чем она милее и ненаглядней, тем ближе срок, и это дело дни.
Тут я перейду к прозе опять, чтобы показать ёлку и её тему на прозаическом отрывке, который идёт почти сразу за тем блоковским моментом, с которого я начал чтение. И где мне хочется показать ощущение танца, вальса, испарины, как такого цельного сплоченного образа поэтики Пастернака, где целый отрывок, просто уже такая картинка. Ее нельзя делить на составные части. Она воспринимается как зимний праздник целиком. Юра стоял в рассеянности посреди зала и смотрел на Тоню, танцевавшую с кем-то незнакомым.
Проплывая мимо Юры, Тоня движением ноги откидывала небольшой тренд слишком длинного атласного платья и, блеснув, он, как рыбка, скрывался в толпе танцующих. Она была очень разгорячена. В перерыве, когда они сидели в столовой, Тоня отказалась от чая и утоляла жажду мандаринов, которые она без счета очищала от попучек, легко отделявшихся по зубкожурам. Она поминутно вынимала из-за кушака или из рукавчика батистовый платок, крошечный, как цветы фруктового дерева, и вытирала им строки пота по краям губ и между липкими пальчиками. Смеясь и не прерывая оживленного разговора, она машинально совала платок назад за кушак или за оборку лип.
Теперь, танцуя с неизвестным кавалером и при повороте задевая за сторонившегося и хмурившегося Юру, Тони мимоходом шаловливо пожимала его руку и выразительно улыбалась. При одном из таких пожитий платок, который она держала в руке, остался на Юриной ладони. Он прижал его к губам и закрыл глаза. Платок издавал смешанный запах мандариновой кожуры и разгоряченной тониной ладони, одинаково чарующей. Это было что-то новое в Юлиной жизни, никогда не испытанное и остро пронизывающее сверху дом. Детский наивный запах был задушевно разумен, как какое-то слово, сказанное шепотом в темноте.
Ее расстоял, закрыв глаза и губы, в ладонь с платком и дыша, и вдруг в доме раздался быстро. Если вернуться немножечко назад и посмотреть ретроспективное, включенное в летнюю книгу, зимнее стихотворение сестры моей жизни, заместительность, то поражаешься, как удивительно повторение одного и того же текста. При этом надо обмолвиться. Этот же текст встречается в отрывке десятого года, который заведомо Пастернак не видел с одиннадцатого года никогда. Вот он там записан. Вот это же мандариновое кружевое платочко и темное окно, около которого стоит автор и смотрит в ночь за окном.
— Заместительница, я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет, у которой суставы в запястьях хрустят, той, что пальцы ломает и бросить не хочет, у которой гостят и гостят и грустят, Что от треска колод, от брова дорогочи, От стекляшек в гостель, от стекла и гостей, По пианино в огне пробежится и вскочит От розеток костяшек и росок костей. Чтоб прическу ослабить и чайные шалы, зачиженный бутон, заколок закушать, провальсировать к славе, шутя полушалок, закусивши как муку и еле дыша.
Чтобы, комкая корку рукой мандарин, Холодящие дольки глотать, торопясь, Во поясанной люстре позади загардины, Залп испаривался, забавши на пять. Так все бы вихрить, чтобы на пари Пары порог уйти, И мглу и иглы, как мюрик, Нежмуря глаз снести, И объявить, что ни скакун, ни шалый шепот гор Но эти розы на боку несут на весь опор Не он, не он, не шепот гор, не он, не тот подкоп Но только то, но только то, что стянуто платком И только то, что тюре то, душа кушает так Смерчу умчавшийся носок, несу шумя в мечтах Им-им, и от души смеша, и до упаду в лоск, на зависть и чаще смешка, до слез, до слез.
Раз уж мы дошли до вальцев, то надо читать более поздние вальсы из ранних поездов. Написанный в книге, которая знаменовала собой возврат Пастернака к собственному творчеству После долгого и мучительного занятия переводами в качестве лечения После брошенной длинной прозы После стихов разных лет, которые писались в случаях, а не как стихи, книги, что только и возможно в русской поэзии после Брока. Отдельные стихотворения Как думает Пасмирна Как он писал Во многих письмах Но как-то не идут в счет Надо, чтобы была книга, где таких стихов Было бы сотни Примерно вот такие количества Говорят с чертовщиной Только заслышал Польку вдали Кажется, вижу В замочную скважину Лампу задули Сдвинули стулья, челками кверху порт петели. Масок и ряженых движется ули. Это за щелкой елку зажгли.
Великолепье выше сил, туши и сепии и бели, синих, пунцовых и золотых, львов и танцоров, львиц и франтиев, ренья вузов, пенья дверей, рёв карапузов, смех матерей, финики, книги, игры, нуга, иглы, коврики, скачки, бега. В этой зловещей сладкой тайге Людей вещи на равной ноге Этого бора вкусный цукат К шабу к разбору рвут нарасхват Душно от лакомств, ёлка впаду Клеем и лаком пьёт темноту Всё разметало, всем из стекла Вся из металла и стекла, Искрится сало, брызжет смола, Звездами в залу и зеркала, И догорает до тла мгла.
Мало-помалу, толпой усталой, Гости выходят из-за стола. Шали и боты, и башлыки, Вечно куда-нибудь их занапастишь, В стаду ворота и дверь напряги, в верхнюю комнату форточку настишь. Улицы зимний синий испуг. Время пред третьими петухами. И возникающий в форточной раме дух сквозняка, задувающий пламя. Свечка за свечкой явственно слух. Пук, пук, пук, пук. Вальс со слезой, как я люблю ее. В первые дни только что из лесу или с метели Ветки неловкости не одолели.
Нитки ленивые, бессуетни, Медленно переливая на теле, Виснут серебряную конетею, Пень под глухой пеленой простыни. Озолотите ее, осчастливьте, И не смегнет, но стыдливая скромница, Поль гелиловый и синий фенифти, Вам до скончания века запомнится, Как я люблю ее в первые дни, Все в паутине или в тени. Только в примерке звезды и флаги И в бомбоньерке не клали малаги, Свечки не свечи, даже они Штифтики грима, а не огонь. Это волнующаяся актриса С самыми близкими в день бенефиса, Как я люблю ее в первые дни Перед кулисами в кучке родни.
Яблони-яблоки, елочки-шишки, только не этой. Это в покое, это совсем не такого покроя. Это отмеченная избранница, вечер ее вековечно протянется. Это и немало не страшно пословице. Ей небывалая участь готовится. В золоте яблок, как к небу пророк, по огненной гости взмыть потолок. Как я люблю ее в первые дни, когда о елке толки одни. Когда я читал Спектурского, то я коснулся, казалось бы, такой крюшонно-коньячной темы, и оказалось, что праздник несет в себя, конечно, и пир, и пиршество, и дионисийско-вакханальную тему.
И это понятно, и это существует, и делать из человечьего обихода голую духовность так же противопоказано, как и чистое томление плоти. Вот тема послепраздничного пробуждения не человека, а всей природы солнца, встающего в пунцовый стужик, Очень характерно и повторяется в поздних стихах, более поздних, чем стихи из романа, в книге «Когда разгуляется», как деталь такого благополучия и выхода из темы жизненной тяжести, из темы аскетизма, в такую более легкую, более обильную жизнь, которая, вероятно, необходима и для духовного расцвета, поскольку человечество всегда чает конец своим страданиям.
Это особенно чувствуется в стихах из книги «Когда разгуляются», в таких стихах, как «Вакханалия» и «Зимние праздники». Вакханалию я буду читать не целиком. Я прочту вступление, объясняющее то, что идет потом, и вот такой кусочек о театре, и конец такой всеочищающего пробуждения. Город, зимнее небо, тьма, пролёты ворот. У Бориса и Глеба свет и служба идёт. Лбы молящихся, ризы и старух шушуны, свечи пламенем снизу слабо озрены.
А на улице вьюга все смешало в одно, И пробиться друг к другу никому не дано. В завывании бурана потонул тюрьма, Экскаваторы, кран, новостройки, дома, Клочья, репертуар на афишном столбе, И деревья бульвара в серебристой резьбе. И великой эпохи след на каждом шагу, в толчье, в суматохе, в метках шин на снегу, в ломких взглядах, в симптомах вековых перемен, в наших добрых знакомых, в тучах мачт и антенн, на фасадах, в костюмах, в простоте без прикрас, в разговорах и думах, умиляющих нас.
Их значенье двояко, жизни бедный на взгляд, Но великий под знаком понесенных утрат. За дверьми еще драка, а уж средь темнатой Вырастают из мрака декорации холсты, Словно выбежав с танцев и покинув их круг. Королева шотландцев появляется вдруг, Все в ней жизнь, все свобода, и в груди колотье, и тюремные своды не сломили ее. Стрекозой так он родила ее мать, ранить сердце мужское, женской лаской пленять. И за это, быть может, как огонь горяча, дочка голову сложит, под рукой плача.
В юбке пепельно-сизой Села с краю за стол. Рампа яркая снизу, Льет ей свет на подол. Ни почем в вертиквостке Похождений угар, И стихии подмостки, И Париж, и Рансар. К смерти приговоренной, что ей пища и кров, Рвы, фарты, бастионы, пламя рефлекторов. Но конец героинь до скончания времен Будет славой одну и молвой окружен. То же бешенство риска, та же радость и боль Слили роль и артистку, и артистку и роль, Словно буйство премьерши через столько веков, Помогает умерший убежать из окол Сколько надо отваги, чтобы играть на века Как играют овраги, как играет река Как играют алмазы, как играет вино Как играть без отказа иногда суждено Как игралось подростку на народе простом в белом платье полоску, не сквасывая жгутом.
Когда-то, объясняя нам замысел этого стихотворения, папочка говорил, что его тонила такая композиция, его тонило пластическое ощущение света снизу. Свет снизу и пламя свечек в церкви озаряющих лица прихожан. И краска стыда, покрасневший счет, и рампа, которая в театре освещает действия. И получается, что праздник с одной стороны несет в себя сакральную ноту, и с другой, конечно, несет ноту земную, полноты жизни и славы этой жизни.
Но ту, которая земная и как земная не знает грязи, потому что существует обновляющий дождь, существуют слезы, существует то, что заставляет цветы расти на земле и цвести внутрь земли. Вот конец Ватхана. Цветы ночные утром спят, не прошивает их поливка, хоть выкатина не кушала. В ушах у них два-три обрывка того, что тридцать раз подряд пел телефонный аппарат. Так спят цветы садовых гряд в плену своих ночных фантазий. Они не помнят безобразия, творившегося час назад.
Состав земли не знает грязи Все очищает аромат, который льет Без всякой связи десяток роз стеклянной вази Прошло ночное торжество Забыты шутки и броделки На кухне вымыты тарелки Никто не помнит ничего В самом трагическом году В году зимой 59-го года Пастернак пишет зимние праздники ретроспективно, так сказать, широким мазком реальности по всему своему жизненному году. Будущего недостаточно, старого, нового мало. Надо, чтобы ёлку святошную вечность средь комнаты встала, чтобы хозяйка утыкала россыпью звёзд её платья, чтобы ко всем на каникулы съехались сёстры и братья.
Сколько цепей не примирил Как не возись с туалетом Все еще кажется дерево Голым и полуодетым Вот трубочистка за барами Взбив свои волосы к лугам Елка наплывшилась Барани в нескольких юбках растужила Лица становятся каменными Дрожь пробегает по свечкам Струйки зажженного пламя губы сжимают сердечком. Ночь до рассвета просижена, весится, драгаясь от храпа, дом. Точно утлая хижина хлопает в дверцу шкафа. Новые сумерки следуют, день убавляется в росте.
Завтрак проспавшим, обедают заночевавшие гости Солнце садится и пьяницей издали с целью прозрачной Через окольницу тянется к хлебу и рюмке коньячной Вот она ткнулась по родине в снег образиную куклу Света в налитке смородины села из белых водок Следующее и последнее стихотворение конца зимних праздников единственного. Время стало Я помню их наперечёт Зима подходит к середине Дороги мокрые С крыш течёт И солнце греется На землю И любящие, как во сне Друг к другу Тянутся поспешно И на деревьях в вышине Потеют от тепла Сквореши И полусонным стрелкам Лень ворочится на циферблате, и дольше века длится день, и не кончаются объятия.
Спрашивается, куда же делся блог и эта тема, и чем мы ее закончим? Мы это сейчас сделаем. Я хочу, чтобы Ирина Ивановна прокашлялась, и выду на минуточку книгу. Это конец блоковской темы. Написан предельно четко. В конце войны два друга на фронте вспоминают главного героя и рассуждают о русской истории, трагической истории, свидетелями которой они по воле судьбы стали. Вот конец их разговора и последующие послевоенные ощущения.
И сразу увидишь различия эпох. Когда Блок говорил это, это надо было понимать в переносном смысле, фигуральном. И дети были не дети, а сыны, детище, интеллигенция. И страхи были не страшны, а провиденциальны, апокалиптичны. А это разные вещи. А теперь всё переносное стало буквально. И дети-дети, и страхи страшны. Вот в чём разница. Прошло пять или десять лет, и однажды тихим летним вечером сидели они опять, Гордон и Дудоров, где-то высоко у раскрытого окна над необозримым вечерним Москвой.
Они перелистывали составленную Евграфом тетрадь Юрьева писания, не раз ими читанную, половину которой они знали наизусть. Читавшие перекидывались замечаниями и предавались размышлениям. К середине чтения стемнел, им стало трудно разбирать печать, пришлось зажечь лампу. И Москва внизу и вдали, родной город автора и половина того, что с ним случилось. Москва казалась им сейчас не местом этих происшествий, но главной героиней длинной повести, к концу которой они подошли с тетрадью в руках в этот вечер.
Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победой, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание. Со старившимся друзьям у окна казалось, что эта свобода души пришла Что именно в этот вечер будущее расположилось ощутимо внизу на улице Что сами они вступили в это будущее и отныне в нем находятся Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей, проникало и обватывало неслышную музыкой счастья, разлившуюся далеко кругом.
И книжка в их руках, как бы знала все это, и давала их чувствам поддержку и подтверждение. Рождественская звезда. Стояла зима, дул ветер из степи, и холодно было младенцу вертеть на скроме холма. Его согревало дыхание вала. Домашние звери стояли в пещере, над яснями теплая дымка плыва. Доку отряхнув от постельной труги, и зернышек прос, смотрели с утеса, спросом полночную дать пастухе. Вдали было поле в снегу и погоз, ограды над гробью, оглобля в сугробе и небо над кладбищем, полная звезд.
А рядом, неведомая перед тем, за стенчевей плошкой, вагон со сторожки, мерцала звезда по пути вверх и влево. Она пламенела, как стог в стороне от неба и бога, Как подблеск поджога, как хутор в огне и пожар на гумне. Она возвышалась горящей скирдой соломы и сена Средь целой вселенной, встревоженной Растущая зарева рдел над ним, И значило что-то, и три звезда чего-то Спешили назов небывалых огней, За ними везли на верблюдах дары, И ослики взбруя, один малорослий, Другого шажками спускались с горы.
И странным виденьем грядущей поры Вставало вдали все пришедшее позднее, Все мысли веков, все мечты, все миры, Все будущее галереи и музеев, Все шалости фей, все дела чародеев, Все елки на свете, все сны детворы, Весь трепет затепленных свечек, все цепи, все великолепие цветной мишуры, все злее и свирепе, дул ветер из степи, все яблоки, все золотые шары. Часть пруда вскрывали верхушки ольхи, но часть была видна отличная отсюда, сквозь гнезда грачей и деревьев верхи.
Как шли вдоль запруды, ослы и верблюды могли хорошо разглядеть пастухи. — Пойдемте со всеми, поклонимся чуду, — сказали они, запахнув кожухи. От шарканья коснега сделалась жарка, по яркой поляне листами слюды вели за хибарку босые следы. На эти следы, как на пламя агарта, ворчали овчарки при свете звезды. Морозная ночь походила на сказку, и кто-то с набьюженной снежной гряды все время незримо входил в их ряды. Собаки брили, озираясь сапаской, и жались по паспорту и ждали беды.
По той же дороге через эту же местность шло несколько ангелов в гущи толпы. Незримым делала их бестелесность, но шаг оставляла отпечаток стопы. У камня толпилась орава народа, света, означались кедров, стволы. А кто вы такие? спросила Мария. Мы племя пастушек и небо послы пришли вознести вам обоим хвалы. Всем вместе нельзя, подождите у входа. Средь серой, как пепел, поедут вининглы, топтались погонщики и овцы воды, ругались с овсадниками пешеходы у выдолбленной водопойной колоды, ревели вербруны, лягались ослепки цветов.
Рассвет, как пылинки золы, последние звезды сметал с небосвода И только волков из несметного сброда пустила Мария в отряд с тем столом Он спал весь сияющий, в ясных издухах, как месяца ручек в углублении дуба Ему заменяли овчинную шубу, а слина и губы ему оздревала Стояли в тени, словно в сумраке хлел Шептались, едва подбирая слова Вдруг кто-то в потемках Немного налево от ясли Рукой отодвинул волква И тот облинулся С порога надел Как гостью смотрела Звезда Рождества