Первый голос.Я единственное, что хочу сказать, что ведет сегодняшний вечер его сын, младший научный сотрудник Института мировой литературы имени Горького, Евгений Борисович Пастернак. Я предоставляю ему слово, а если будут какие-то вопросы, как у нас принято обычно, прошу записки. — Здравствуйте. Вы знаете, я боюсь, что вечер будет не только необычный, но и несколько трудный, потому что я буду стараться много рассказать в короткое время и буду много читать.
Значит, я думаю, что это будет утомительно, но вы все-таки потерпите. 10 февраля этого года исполнилось 90 лет со дня рождения Бориса Пастернака. И это я говорю, потому что в пригласительном билете есть отпечатка, там 80. И вот этот год, его юбилейный год. 20 лет, как он скончался. И за эти 20 лет мы старались собрать то, что составляет его литературное наследство, и подготовить его собрание сочинений. В общем, первую задачу нам в каком-то приближении удалось решить давно. Уже в 1965 году такое собрание было заявлено в Государственном департаменте.
Но время идет, оно пока не печатается, и за это время мы стали заниматься тем, что можно было бы назвать академическим собранием, включающим его переписку, фрагментарные вещи. Частично это проникает в такие журналы, как «Вопросы литературы», там печаталась часть его писем. Много работы архивной еще осталось. Письма Пастернака, это треть примерно всего того, что он писал, несколько томов удивительно красивой прозы, потому что к слову папочка относился всегда как к чему-то художественному.
Он даже говорил, что он не пишет дневника, потому что как только он начинает что-то записывать, это сразу приобретает образ и форму. То есть становится литература. Если говорить об объеме вот такого академического собрания, то это, вероятно, будет томов 12. Но это вот повседневная работа, которой мы сейчас занимаемся. Я иногда рассказываю, вот сегодняшняя моя встреча с вами, это не первое мое публичное выступление, я иногда рассказываю промежуточные результаты этой работы.
В сегодняшний вечер мне бы хотелось провести, во-первых, вечер, просто вы поймите, как правильно было здесь сказано, то есть рассказать о его биографии и о том, как он стал писателем и как он пронес этот крест всю свою жизнь. А во-вторых, так как сейчас весна и то время года, которому он много посвятил, то я начну со стихов, посвященных вот этому моменту в природе и в жизни людей. Но страстной. Легла от перекрестка до угла И до рассвета и тепла Еще тысячелетия, еще земля Голым гала, И ей ночами не в чем Раскачивать колокола И вторить с волей певчим.
И со страстного четверга Вплоть до страстной субботы Вода буравит берега и вьет водовороты, и лес раздет и не покрыт, и на страстях Христовых, как строй молящихся, стоит толпой стволов сосновых. А в городе, на небольшом пространстве, как на сходке, деревья смотрят нагишом в церковные решетки, и взгляд их ужасом объят, понятно их тревога. Сады выходят из оград, колеблется земли уклад. Они хоронят Бога и видят свет у царских врат. И черный плат, и свечи крят, заплаканные лица.
И вдруг навстречу крестный ход Выходит с плащаницей И две березы у ворот Должны посторониться И шествие обходит двор По краю тротуара И вносит с улицы притвор Весну, весенний разговор И воздух с привкусом просфор И вешнего угара И март разбрасывает снег На паперти толпе коллег, как будто вышел человек и вынес, и открыл ковчег, и все до нитки роздал, и пенье длится до зари, и, нарыдавшись в досталь, доходят тише изнутри, на пустыри под фонари, в солты для апостолов.
Но в полночь смолкнут твари плоть, заслышав слух весенний, что только-только распогодь, смерть можно будет побороть усилием воскресенья. Борис Пастернак родился за 10 лет до конца прошлого века, когда всё то, о чём сказано в этом стихотворении, было ежегодной всенародной реальностью, Знаменовавший собою выход жизни из зимнего сна к весне и к новому встречавшемуся радостному году. Вообще, он принадлежал к людям, к числу людей, которые сформировались в то удивительное время, которое в моем детстве еще продолжали называть по инерции мирным временем.
Начало века было для России временем, когда, с одной стороны, устоявшийся уклад еще воспринимался как нечто само собой разумеющееся. С другой стороны, постепенная либерализация, постепенная раскачка устоев самодержания привели к тому, что наследники шестидесятников, люди более молодые, они не чувствовали, в том слове, которому предлежал Пастернак, ну как-то обязательности исторических задач. Для них главными задачами уже могли стать задачи философские и эстетические.
В последнее время этот период все чаще называется тем старым названием временем религиозно-философского возрождения, которое известно по огромному количеству работ, написанных главным образом символистами. В которых, скажем, нравственная проповедь Толстого и Достоевского, не выступавший в круг вот людей, занимавшихся искусством, занимавшихся литературой, он должен был рассчитывать на то, что он встретит очень заинтересованную среду.
Молодые люди должны были рассчитывать на огромную работу, на то, чтобы пробиться из безвестности цены большого труда. Стихотворная техника и знание истории у символистов в их круге было огромным. С начинающими занимались такие, как Белый Брюсов, привязательский Мусагет. И вот это блестящее время оставило нам огромное количество литературы самого разного сорта, путаной, трудной. Потому что там, где хорошо растут зваки, там по тем же погодным условиям также высоко растут и плевел.
Поэтому вот блестящее это время, оно для Пастернака было временем, когда он стал разбираться в задачах своего поколения, и когда он пришел к тому, что он будет заниматься литературой, то за его плечами были уже занятия музыкой, занятия философией, оконченный Московский университет. Словом, в 22 года, когда первые его стихи услышали его друзья по небольшому литературному кружку, И встретил его очень зрелым человеком. Но кратко я остановлюсь на годах его детства, на том, что он считал основным в своем собственном душевном опыте. Вот как описывает первые свои годы сам Борис Пастернадзе.
Я родился в Москве 29 января 1890 года по старому стилю в доме выжима против духовной семинарии в оружейном переулке. Этот дом снесли всего два года тому назад. Он замыкал широкую садовую, называлась Угольная площадь, там где разветвлялся оружейный переулок и садовая. Необъяснимым образом что-то запомнилось из осенних прогулок с кормилицей по семинарскому парку. Размокшие дорожки под кучами опавших листьев, пруды, насыпные горки и крашеные рогатки семинарии, игры и побоища гогочащих семинаристов на больших переменах.
Прямо напротив ворот семинария стоял каменный двухэтажный дом с двором для извозчика и нашу квартиру над воротами в арке их сводчатого перекрытия. Ощущения младенчества складывались из элементов испуга и восторга. Сказочностью красок они восходили к двум центральным образом, К образу медвежьих чучел в экипажных заведениях каретного ряда и к образу добряка-великана, сутулого, косматого, глухо босившего книгоиздателя Петра Петровича Кончаловского к его семье и к рисункам, карандашом, пером и тушью серого врубеля моего отца и братьев Воснецовых, висевших в комнатах его квартиры.
А колодок был самый подозрительный. Тверские ямские, труба, переулки цветнула То и дело оттаскивали за руку Чего-то не надо было знать, что-то не следовало слышать Но няни и мамки не терпели одиночества И тогда пестрое общество окружало нас И в полдень учили конных жандармов На открытом плацу знаменских казарм Из этого общения с нищими и странницами по соседству с миром отверженных и их историй и истерик на близких бульварах, я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания жалость к женщине и еще более нестерпимую жалость к родителям, которые умрут раньше меня И ради избавления которых от мук ада я должен совершить что-то неслыханно светлое, небывалое.
Первые сознательные воспоминания связывали Пастернаков с вечером, устроенным на квартире моего дедушки при училище живописи вояния и зодчества, на котором бабушка вместе с московским трио играла для Толстого трио Чайковского в памяти великого артиста. Он пишет, что эта ночь, ночь 23 ноября 1894 года, неживой вехой пролегла между беспамятностью младенчества и дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память и заработало сознание отныне без больших перерывов и провалов, как и взрослые.
Из окон казенной квартиры на четвертом этаже дома живописи вояния и изотчества, что против почтамта, там потом было нефиг, было видно, как на выставке передвижников, которые устраивались в выставочном зале училища, Каждую весну проносили полотна тогдашних знаменитостей. И такая фетовская строчка «Весна выставляется первая рама» в сознании пастернаковских детей было связано с тем, что выставляется первая картина. Они, то что вынимаются двойные внутренние рамы замазываемых и утепляемых на зиму домов провинции. Потому что в Москве рамы были со шпингалятами и просто открывались.
В 13 лет Боря Пастернак начал рисовать. Причем для моего дедушки вот это детское рисование было интересно. Есть маленький альбомчик, в котором эти детские рисунки помечены датами, проставленными рукой отца, моего дедушки. Это было весной 1903 года. Но летом 1903 года в жизни Пастернака произошло событие на 6 лет вперед, определившее его дальнейшие занятия. Пастернаки сняли дачу в Оболенском, близ Обнинска под Москвой, и дачным их соседом оказался Скребин.
Впечатление от Скребина заставило Пастернака мечтать стать композитором. Вот что он об этом пишет. Из них тащили спальные принадлежности, запасы провизии, вынимали сковороды, ведра. Я убежал в лес. Божий Господи сил! Чем он в то утро был полный? Его по всем направлениям пронизывало солнце, лесная движущаяся тень, то так, то сяк, все время поправлял на нем шапку. У него подымающихся и опускающихся ветвях птицы заливались тем всегда неожиданным чириканием, к которому никогда нельзя привыкнуть, которое поначалу порывисто-грумко, а потом постепенно затихает, и которое горячей и частой своей настойчивостью похоже на деревья, вдаль уходящие чаще.
И совершенно так же, как чередовались в лесу свет и тень, и перелетали с ветки на ветку, и пели птицы, носились и раскатывались по нему куски и отрывки третьей симфонии или божественной поэмы, которую в фортепианном выражении сочиняли на соседней даче. Боже, что это была за музыка! Симфония беспрерывно рушилась и обваливалась, как город под артиллерийским огнем, и вся строилась и росла из-за обломков и разрушений. Ее все переполняло содержание, да безумие разработанное и новое, как нов был жизнью и свежестью дышавший лес, одетый в то утро, не правда ли, весенней листвой девятьсот третьего, а не восемьсот третьего года.
И как не было в этом лесу ни одного листика из гофрированной бумаги или крашеной жести, так не было в симфонии ничего ложно глубокого, риторически почтенного, как у Бетховена, как у Глинки, как у Ивана Ивановича, как у княгини Марии Алексеевны. Но трагическая сила, сочиняемого торжественно показывала язык, всему одрехлело признанному и величественно тупому, и была смела до сумасшествия, до мальчишества, шаловливо-стихийно и свободно, как падший ангел.
Я уже и раньше, до лета в Аболенском, немного бренчал на рояле и с грехом пополам подбирал что-то свое. Теперь, под влиянием обожания, которое я питал к Скрябину, тяга к импровизациям и сочинительству разгорелась у меня до страсти. С этой осенью я шесть следующих лет, все гимназические годы отдал основательному изучению теории композиции сперва под наблюдением тогдашнего теоретика музыки и критика благороднейшего Юлия Дмитриевича Энгеля, а потом под руководством профессора Глиера.
Никто не сомневался в моей будущности. Судьба моя была решена. Путь правильно избран. Меня прочили в музыканты, меня все прощали ради музыки, все виды неблагодарного свинства по отношению к старшим, которым я в подметке не годился, упрямства, непослушания, небрежности и странности поведения. Даже в гимназии, когда на уроках греческого или математики меня накрывали за решением задач по фуге и контрапункту в разложенной на парте нотной тетради, и спрошенный с места я стоял как пень и не знал, что ответить, товарищи всем классом выгораживали меня, и учителя мне все спускали.
И несмотря на это я оставил музыку. Я ее оставил, когда был в праве ликовать, и все кругом меня поздравляли. Бог и кумир мой вернулся из Швейцарии с экстазом и своими последними произведениями. Москва праздновала его победы и возвышения. В разгаре его торжеств я осмелился явиться к нему и сыграл ему свои сочинения. Прием превзошел мои ожидания. Скрябин выслушал, поддержал, окрылил, благословил меня. Но никто не знал о тайной беде моей, и, скажи я о ней, никто бы мне не поверил. При успешно продвинувшемся сочинительстве я был беспомощен в отношении практической. Я едва играл на рояле и даже ноты разбирал недостаточно бегло, почти по складам.
Этот разрыв между ничем не облегченной новой музыкальной мыслью и ее отставшей технической опорой превращал в подарок природы, который мог бы служить источником радости, в предмет постоянной муки, которой я в конце концов не вынес. К этому есть небольшой комментарий. Из тех вещей, которые Пастернак играл Скрябину, сейчас, в прошлом году, в издательстве «Советский композитор» издана его фортепианная одночасная соната для профессионального исполнения.
Так что он не просто импровизировал, он действительно серьезно сочинял, и Скрябину было что хвалить. В чем же тут дело? Дело в том, что в сравнении технических достижений шла моя бабушка, Розалия Сидорна-Пастернак, в девичестве и по концертным выступлениям Калкина, которая была ученицей Антона Рубинштейна и Лешетицкого, и пианисткой с европейской известностью. Значит, мальчик должен был сравнивать свою игру с игрой профессионального исполнителя. И, конечно, он и по таланту своей матери в подметке не годился, потому что она еще была и в «Ундеркиндом» в передаче.
Она начала играть с оркестром в Петербургской консерватории в 11 лет и оставила концертное исполнение, когда у нее появились дети и муж, о котором она должна была заботиться. и из любви к которому она решила, что тратить себя без остатка, таково было ее кредо в искусстве, она не может. И поэтому, пока вырастали дети, она вообще занималась только с учениками и вот играла, скажем, для Льва Николаевича Толстого. На эстраду она после одного отмененного концерта больше не вышла до 1910 года. Значит, такое сравнение было трудно выдержать, и Пастернак его и не выдержал.
Кстати, начало его занятий у Рангольда Морища Глиер тоже было неплодотворным, потому что Глиер гнул свою композиторскую такую вот линию, и вот эти две индивидуальности вроде не сошлись. По совету Скрябина, поступивший в начале восьмом году на юридический, как более легкий факультет Московского императорского университета Пастернак, перевелся на философский факультет и начал заниматься серьезной философией, которую Скрябин считал основой вообще всякого образования.
Пастерняк свои занятия философией и постепенный уж тогда отход от музыки сочетал с широкими занятиями литературой. Кроме того, он тогда вошел в маленький дружеский кружок Сердарду постсимволистский, где он при входе каждого из членов кружка на рояле импровизировал его музыкальный портрет. Вот это была его роль в этом таком молодежном, такой молодежной, немножко такой веселой и пьяноватой компании. Туда, кстати, входили Дурелин, Локс, многие люди, которые потом стали известными вот в молодой тогдашней литературе.
Вероятно, в 10-м году он начал писать, но тщательно скрывал эти первые опыты от кого бы то ни было. Вообще, вот мерка собственных достижений была у Пастернака чрезвычайно высокая. И до конца университета он эти опыты показывал только самым близким, своей кузине Ольге Михайловне Фреденберг, которую он тогда полюбил, и которая ответила на первые его в письмах ей посланные прозаические опыты, просто их не заметив. Он решил, что это недостойно, на три года эти занятия были прерваны. Но в жизнь его в те же годы вошел еще один великий лирик века, Райнер Мария Рельки, который сыграл в его дальнейшей поэтической биографии огромную роль.
Вот что Пастернак пишет. В шестом году, после революции пятого года, Пастернаки уехали на год в Германию и вернулись осенью шестого года. Наверное, после этого путешествия, по возвращении в Москву, в жизнь мою вошел великий лирик века, тогда едва известный, а теперь всем миром признанный немецкий поэт Рейнер Мария Риль. В 1900 году он ездил в Ясную Поляну к Толстому, был знаком и переписывался с отцом, и одно лето прогостил под Клином в Завидове у крестьянского поэта Дрожжина.
В эти далекие годы он дарил отцу свои ранние сборники с теплыми надписями. Две такие книги с большим запозданием попались мне в руки в одну из описываемых зим и ошеломили меня тем же, чем поразили первые виденные стихотворения Блока, настоятельностью сказанного, безусловностью, нешуточностью, прямым назначением речи. У нас Рейки совсем не знаю. Немногочисленные попытки передать его по-русски неудачны. Переводчики не виноваты. Они привыкли воспроизводить смысл, а не тон сказанного. А тут все дело в тоне.
В 1913 году в Москве был Верхарный. Отец рисовал его. Иногда он обращался ко мне с просьбой занять портретируемого, чтобы у Мадери не застывало и не мертвело лицо. Так однажды я развлекал историка Ключевского. Так пришлось мне занимать и Верхарный. С понятным восхищением я говорил ему о нем самому, и потом робко спросил его, слышал ли он когда-нибудь о рельке. Я не предполагал, что Верхарм его знает. Отцу лучшего и не надо было. Одно это имя оживило модель больше всех моих разговоров.
— Это лучший поэт Европы, — сказал Гверхазов, — и мой любимый названный брат. У Блока проза остается источником, откуда вышло стихотворение. Он ее не вводит в строй своих средств выражения. Для Рильки живописующие психологические приемы современных романистов – Толстого, Флобера, Прусска, Скандинавов – неотделимы от языка и стиля его поэзии. Однако, сколько бы я ни разбирал и ни описывал его особенности, я не дам о нем понятия, пока не приведу из него примеров, которые я нарочно перевел для этой главы с целью такого ознакомления.
Созерцание. Их сообщений странных Не в силах слышать Средь нежданных невзгод В скитаниях постоянных Один без друга и сестры Сквозь рощу рвется непогода Сквозь изгороди и дома И вновь без возраста природа И дни вещей обихода И даль пространств Как стих псалма, как мелкий жизнью наши споры, Как крупно то, что против нас. Когда б мы поддались напору стихии, ищущей простора, Мы выросли бы во сто раз. Все, что мы побеждаем, малость. Нас унижает нас успех.
Наш успех, необычайность, небывалость зовет борцов совсем не тех, так ангел Ветхого Завета нашел соперника подстать, как арфу он сжимал атлета, которого любая жила струною ангелу служила, чтоб схваткой гимн на нем сыграть. Кого тот ангел победил, тот правым, не гордясь собою, выходит из такого боя в сознании и расцвете сил Не станет он искать побед, он ждет, чтобы высшее начало его все чаще побеждало, чтобы расти ему в ответ Я нарочно прочел эти стихи, потому что я хочу перейти к нескольким основным положениям, которые для Пастернака стали почти азбушеной истиной уже в те годы.
Он не был в числе новаторов, которые должны что-то отменять для того, чтобы освободить себе дорогу. Если ему приходилось это делать в первые свои кружковые литературные годы, то он потом этого стыдился и избегал об этом вспоминать. Хотя ему часто его футуристическое начало поминают люди, занимающиеся его творчеством и у нас, и еще больше того назад. Это объясняется тем, что Пастернак на опыте своих родителей, на опыте собственном во время своего долгого образования понял, что оригинальность не значит отмена предыдущего.
Что собственное лицо человек завоевывает в рамках традиций, которые ему являются рано, тем, чтобы он понял, каких жертв она, традиция, от него требует. Что это значит? Традиция не есть подражание. Традиция есть от века ведущийся разговор людей, которые стали личностью. В традицию входят те, кто того достоит. Нельзя сказать, что, скажем, русская литературная традиция изобилует эпигонами. Их в ней не осталось. Они не оставили в ней своего имени. Традиция сохраняет тех, кто сказал свое новое слово.
А стать в ряду исторической традиции, быть достойным исторического опыта и сознания человечества, не говоря своего слова, невозможно. Спрашивается, а те новаторы, которые старались бунтарски все отменить? Это опасная дорога. Раз на тысячу, а может и реже, это удается. Но тогда, как писал впоследствии Пастернак, Бунтарю только кажется, что он оказался вне традиции. В действительности его огромное дарование всегда внутри нее.
В частности, он писал о Маяковском и Есенине, что в их поэзии, особенно у Маяковского, русская церковная традиция стала основной, что в первых поэмах Маяковского «В облаке в штанах», «В оплете позвоночнике», где все время идет разговор с якобы отменяемым Владимиром Владимировичем Господом Богом, То есть с тем, против которого он воюет, разговор идет на традиционном почти языке, при увеличении литургических текстов. То есть использование вот этих богоборческих, чрезвычайно ярких, именно гиперболизованных образов и делает это чем-то значимым, звучным.
Потому что человек, который позволяет себе сражаться, он тем самым встает на эту платформу, на этой почве протекают его поединки. И только этому борцу кажется, что он свергает, а в действительности он вступает на это арестающе, он там и воюет. Вот Пастернак понимал это слишком хорошо, чтобы, встретившись в Маяковском в такой линии и подметив в себе такие разрушительные ноты, не отказаться ради Маяковского, как он потом писал, от этого опыта.
На это ушло многое в его молодой литературной работе. Первые его книги – это след отказа от романтического зрительного понимания биографии как биографии поэта, который говорит с непоэтами, Как человек, поставленный на эстраду, оттенённый непоэтическим наличием мещанства и в последующем, так сказать, с уходом филистерства, скажем, всем тем, с чем боролся Маяковский, потом уже в свой самоубийственный период, о чём я потом немножко скажу.
И стал писать более спокойные вещи, стараясь передать необыкновенность тех обыкновенных вещей, которые он видел вокруг себя. Он пишет в последующем, что его интересовало, как много в мире вещей, которые ждут, чтобы рука художника прикоснулась к ним и пересадила эти отечные, не одухотворенные человеческим прикосновением предметы, пересадил их на горячие оси, идущие вперёд жизни. Он сделал такое наблюдение, что жизнь сама по себе настолько горяча и настолько хлещет через край, что стоит заметить это движение и передать его в искусстве, как уже совершенно не нужно подгонять её хвостом.
И вот натурщики натюрморта, предметы его окружавшие, то, что потом забывается и стирается, стали в первую голову предметом его изображения. Это дало ему оригинальность, которой не добьешься Целюст, вот как самоцель, так же, как Толстой, неимоверно оригинальным тем, что он писал с натуры и тем, что у него была своя концепция, свое видение, страстное видение, которое им владело. Также у Пастернака его подражание Господу Богу в его творчестве, в том, как создан этот мир и верность в его передаче, позволило ему с первых стихотворений стать не только оригинальным, но и непонятным для большинства окружающих.
Вот ослабленный за свою непонятность молодой Пастернак долго, до 1922 года, был известен в узком круге, и это мучило его, как то, что он несовершенен, как то, что раз его не понимают с первого слова, он, вероятно, пишет еще недостаточно хорошо. Хорошо. Пастернак никогда не обвинял обстоятельства, он во всем винил себя. Но я вам сказал и еще об одной стороне. Я вам сказал о том, что он в рельке подметил необходимость внесения прозы в поэзию ради музыки.
Это, во-первых, значило, что он всегда писал и прозу. Нельзя назвать периодов жизни Пастернака, когда параллельно стихам не писалась бы большая проза. Она часто не выходила в печать. Там значительно больше потерь. Но Пастернак всегда был и прозаиком, и вот разделять его творчество поэтическое от прозаического было бы неверно. И это бы его обидело. Тем более его переводы, которые вначале были для него школой свободы, потому что он должен был зарабатывать на жизнь. И вот копирование, так же как художник-живописец копирует в музеях, он считал переводы таким копированием.
Так вот, копирование необходимо в каждые ученические годы художника-живописца. Вот он считал это своей школой и больше верил своему опыту в переводах, чем тем стихам, которые он вынужден был писать, скажем, для футуристических сборников. Он вскоре, уже в 20-е годы, стал считать, что он занимается переводами только ради хлеба насущного. Но он, переводя, конечно, уже мог, составив себе огромное имя в переводах, он мог уже выбирать то, что было ему и по плечу, и интересно, и его результаты поэтому огромны.
Он перевел восемь шекспировских трагедий, Гетовского, Фауста. Он ввел их в русскую литературу на правах оригинальной паузской литературы. Но об этом я расскажу несколько позже, в конце первого отделения. Я говорил о сознательных результатах этого первого периода жизни Пастернака. Вероятно, о них должно быть где-то написано. Я прочту вам сейчас несколько строк об удивительном докладе, который Пастернак сделал в «Обществе свободная эстетика» в 2013 году, о докладе, который назывался «Символизм и бессмертие».
Однажды, поздней осенью, я читал в мастерской Крафта на Пресне доклад под названием «Символизм и бессмертие». Часть общества сидела внизу, часть слушала сверху, разлёгшись на полу антресолей и выставив за их край голос. Доклад основывался на соображении о субъективности наших восприятий, о том, что ощущаемым нами звуком и краском в природе соответствует нечто иное – объективное колебание звуковых и световых волокон. В докладе проводилась мысль, что эта субъективность не является свойством отдельного человека, но есть качество родовое, сверхличное, что это субъективность человеческого мира, человеческого рода.
Я предполагал в докладе, что от каждой умирающей личности остается доля этой неумирающей родовой субъективности, которая содержалась в человеке при жизни и которой он участвовал в истории человеческого существования. Главную целью доклада было выставить допущение, что может быть этот предельно субъективный и всечеловеческий угол или выдел души есть извечный круг действия и главное содержание искусства. Что кроме того, хотя художник, конечно, смертен, как все, счастье существования, которое он испытал, бессмертно и в некотором приближении к личной и кровной форме его первоначальных ощущений, может быть испытано другими спустя века после него по его произведению.
Доклад назывался «Символизм и бессмертие», потому что в нем утверждалась символическая, условная сущность всякого искусства в том самом общем смысле, как можно говорить о символике алгебры. Иными словами, в докладе говорилось, что человек собственный опыт и в науке, и в искусстве может передать только путем его символической записи. Что от удачи этой записи зависит успех вот этой передачи своего опыта человечеству как исторического сознания, как того, что потом все будут считать для себя важным.
Поэтому бессмертие каждой личности лежит в том, насколько ей удастся войти вот в эту традицию, в этот извечный круг, в котором человечество живет и которым оно отличается от животных. Знаете, историческое сознание и есть это бессмертие отдельных личностей, потому что они входят в этот извечный круг. И в него входят и исторические люди, и литературные персонажи, потому что Евгений Онегин живее для нас с вами, чем те люди, которые жили в это время.
Конечно. И наполеоновская эпопея по войне и миру нам виднее, чем из исторических сочинений. И князь Андрей Кутузов равно жил. И вот шанс войти вот в этот круг, он для Пастернака стал жизненной задачей его дела. Но надо уточнить, а что он имел в виду под этим кругом? Вероятно, в историческом человечестве нельзя смешивать в одно разные исторические традиции. Пастернак и не расширял свой опыт. Он говорил об опыте европейской христианской традиции. Вот что он написал в охранной грамоте о том, как он воспринял европейское искусство.
Увидев его во время очень короткой поездки по Италии в 1912 году, он заехал в Италию по пути на родину после двух месяцев учения в Марбургском университете. Он поехал в заграничную командировку от Московского университета с тем, чтобы пополнить свое образование в школе у профессора Когана, который был тогда, вероятно, самой удивительной фигурой предвоенной философии, которая с войной и кончилась. Вот что он пишет. И для всей европейской образованности центральной. Кто также не замечал анахронизма, часто безнравственного в трактовках канонических тем всех этих введений, вознесений, бракосочетаний в Кане и тайных вечей с их размозганной великосветской роскошью.
И вот именно в этом несоответствии сказалась мне тысячелетняя особенность нашей культуры. Италия кристаллизовала для меня то, чем мы бессознательно дышим в колыбели. Ее живопись сама доделала для меня то, что я должен был по ее поводу додумать. И пока я днями переходил из собрания в собрание, она выбросила к моим ногам готовое до конца выварившееся в краске наблюдение. Я понял, к примеру, что Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вековечное, что оно жизненно не тогда, когда оно обязательно, а когда оно восприимчиво ко всем уподоблениям, которыми на него озираются исходящие от него века.
Я понял, что история культуры есть цепь уравнений в образах, попарно связывающих очередное неизвестное с известным. Причем этим известным, постоянным для всего ряда, является легенда, заложенная в основании традиции, неизвестным же каждый раз новым, актуальный момент в текущей культуре. Вот чем я тогда интересовался, вот что тогда поднимал и любил. Вернувшись в Москву, Пастернак прочел несколько первых своих стихов Сергею Николаевичу Дурылину и Сергею Павловичу Боброву.
Они пришли в восторг, а Бобров тогда задумал сборник лирика и захотел основать и издательство лирика. И с помощью Юлиана Павловича Анисимова, вернее, на деньги отца Анисимова, отставного генерала, такое издательство и было создано. В первом альмонахе лирика, первом и единственном, были напечатаны несколько первых стихотворений Пастернака. Февраль Достать чернил и плакать Писать о феврале на взрыв Пока гра хочет щас лякать Весною черно горит Достать пролет За шесть гривен Через благовест Через клик колес Перенестись туда, где ливень Еще шумней чернил и слез Где как обугленные груши В деревьях тысячи грачей Сорвутся в лужи и обрушат Сухую грусть над ночей Под ней проталины чернеют И ветер криками взрыв И чем случайней, тем вернее Слагаются стихи на взрыв Вслед за этими первыми стихами В течение... вышла в свет первая книжка, которая была названа «Близнец в тучах», и предисловие которой написал Осеев.
Этой книжкой Пастернак был очень недоволен, хотя она заслужила хороший отзыв Брюсова. Брюсов отметил там собственный голос и собственное видение мира. Пастернак, кончив университет, удовлетворился скромной ролью домашнего учителя. Он преподавал сыну богатых родителей, мальчику Вальтеру Филиппу, и летом 14-го года сыну поэта Юргиса Болтрушайтиса. А с Юргисом Бултрушайтисом он затеял перевод для Бултрушайтиса, который был заведовавшим литературной частью только что созданного камерного театра, перевод Клайста «Разбитого кувшина» для постановки в камерном театре.
В зимы военные Пастернак провел конторщиком военных заводов на Урале. Оттуда он послал рукопись своей первой книжки «Поверх барьеров» Боброву, и тот издал ее в сильно цензурованном и очень неаккуратном, то есть с огромным количеством опечаток, в конце 16-го года. В числе прочих в этой книжке было стихотворение, которое я сейчас прочту. Не как люди, не еженедельно, не всегда, в столетия раза два я молил тебя, членораздельно повтори творящие слова.
И тебе ж невыносимы смеси откровений и людских неволь. Как же хочешь ты, чтоб я был весел, с чем бы стал ты есть земную соль? Я не читаю сейчас великолепных стихов этой книги, которые потом в некоторой переделке 1929 года вошли в последующие издания Пастернака до самых поздних. Я не делаю этого просто в силу того, что у нас времени мало. Для всего союзное место, естественно, стало уже. Последний раз я их наблюдал вдвоем на дне рождения Вячеслава Всеволодовича Иванова в августе 59-го года, где они читали последние стихи. Вот один после другого.
Известно, что Ахматова посвятила смерти Пастерната удивительный цикл из нескольких циклов. Он ходил и слушал службы. Потом это стало, в общем, таким воспоминанием, которое стало для него очень важным, когда он писал роман, потому что православие историческим фоном легло в эту вещь, и без этого исторического фона большая проза о последних годах России дореволюционной, вероятно, было бы невозможным. Поэтому история православия как церковная традиция была важна для Пастернака до X и в послевоенное время.
В промежутке, скажем, в церкви я его не видел, а после этого видел, он слушал службу, потому что часть этой практики в романе окружена. Вот, что было отношение к историческому христианству, как к определяющему всю культуру и вообще духовную, просто духовную жизнь. Его, это я, по-моему, рассказывал об этом все те 20-е часы, которые были сегодня. У меня есть множество вопросов к вам, но ответьте, пожалуйста, хотя бы на один. Считаете ли вы закономерно, что Борис Пастерна к концу своей жизни пришел к образу Христа? Думаю, что отвечу. Закономерно.
И как Пастернак относился к позднему творчеству Ахматова? Вот это дополнение к тому, на что я сейчас отвечал. Не очень понял и принял поэму без героя. Думаю, что знал часть стихов Реквиема и, вероятно, очень к этому подносился. Но не знаю, потому что Анна Андреевна начала кому бы то ни было говорить об этом цикле уже после его смерти. Мы были в числе первых, которых она позвала и дала эту тетрадку читать про себя. Тогда папочке уже 4 года как минимум.
Следующая Марина Ивановна Цветаева. Отношения Бастернака и Марины Цветаевой – это история их переписки, начавшейся в 1922 году и сошедшей на нет в 1931. В то время, когда они писали друг другу письма, они считали, что ближе, чем они друг другу, людей на свете, вероятно, нет. Поэтому это письма, составляющие удивительный роман в письмах, ибо в это время они не виделись никогда, вот в этот период. Он, имевший свое начало, свой максимум, где-то около 1926 года, почти не приведший, чуть-чуть не приведший к разрыву с моей мамой в 1926 году, вот этот максимум, когда Пастернак собирался ехать в ЦУТЭ.
А она не захотела, чтобы он тогда к ней уехал, потому что, ну, это был год, когда она хотела, чтобы ее жизнь с Сергеем Яковлевичем Афрановым, то, что у него начиналось во Франции, осталось бы неразрушенной. Поездка была отложена на год, за это время успел умереть Рильке, и вот этот максимум сменился достаточно глубоким спадом. И на прежнюю высоту их отношения душевные не поднялись. Роман полностью был изжит с папочкиной женитьбой Назина Ильи Николаевны.
Есть письмо Цветаеву по этому поводу, что Пастернак для нее потерян, и что это утрата, огромная для нее утрата, но что это утрата безусловная, то есть что никакого хода назад нет. Ее письмо «Последняя зима» содержит конец стихотворения Алексея Толстого «И ничего мы в жизни не сольем, но погоди, земное мини-горе, пожди еще, ни воли, ни долга, в одну любовь мы все сольемся вскоре, в одну любовь, широкую, как море, что не взлестят земные берега».
Марина Ивановна была в то время уже глубоко трагической, человеком с глубоко трагической судьбой, и ее потерянность, ее ужас перед земным существованием тогда уже были таковы, что ничем ей помочь по сторонам реального мира. Когда он приехал в Париж ненадолго, в 1935 году, они встретились, Светаева спрашивала его, ехать ли ей в Россию, он не советовал ей этого делать, но не мог и объяснить до конца, почему он так делает, почему он не советует.
Сергей Яковлевич Афронт был под угрозой во Франции и кроме того он стремился целую жизнь вернуться на родину. Он приехал с Ариадной Сергеевной, дочерью Марины Ивановны, за два года до приезда Цвета Ивановны, и всячески ее звал сюда. Когда она в 1939-м приехала вместе с сыном, то вскоре его и дочь арестовали, а у нее осталась одна сына. С Пастернаком она виделась после своего приезда часто. Он ее взял в круг здешних изданий.
По его просьбе Фадеев обеспечил ее переводной работой. Фадеев и заведующая редакцией литературы народов СССР Государственная дата Александра Петровна Любинина, которая Пастернаку верила, потому что уже была сделана грузинская литература на русском языке, в создании которой Пастернак и Тихонов играли, конечно, первую роль. То есть она была ему многим обязана. И когда она считала, что нужно сделать какую-то образцовую вещь, то он понимал, что это имеет смысл сделать. То есть, в общем, много вещей он сделал по ее просьбе. В свою очередь, она, как человек большой, поначалу революционный карьер, я говорю о Рябинине, помогала ему, в частности, в издании его довоенного большого однотонника.
Вот Регина давала Цветаевой работу и платила ей деньги иногда до сдачи рукописи, потому что Марина Ивановна переводила великолепно, но медленно. И как говорил Пастернак, она переводила 10 строчек в день и потом еще их поправляла. А для того, чтобы жить, надо было 50. Я в те времена 150 строк просто делал. Но обеспеченность Цветаевой была ей и трудна, и в укор, и последние ее письма и записные книжки, которые сейчас за границей ездили, они трагичны.
Она нашла себе круг, людей, которые ею интересовались. В частности, Боков и ее семья, Крученых, Лебединская. Ее бывали, ее любили. Пастырьяк считал, что вот она окружена друзьями. В начале войны Цветаева испугалась за сына, из-за которого она из Франции приехала, конечно, вообще, которого она боготворила, очень баловала и определила, в общем, его трудную и страшную судьбу. Когда мальчика называют гениальным поэтом, по первым его детским строчкам, то жить поэтом становится трудно. И все время повторяют.
Она уехала из Москвы в числе первых эвакуированных с детскими эшелонами, потому что сын, который тогда окончал 8-9 класс, был в пожарной команде, как все тогда подростки. И она испугалась его дежурств на крыше или на чердаке в бочке с водой со щипцами для того, чтобы макать туда зажигательную ману. Все мы это делали. Она пришла, в частности, к Пастернаку, сказала ему, что она не может этого выдержать и что она уезжает. По-моему, он, опять же, не очень ей что-то мог посоветовать.
Тем не менее, ее отъезд был в писательской отправке детской. Когда она попала в Чистополь, то их с сыном направили дальше в Елабугу, потому что Берсут и Чистополь были детскими интернатами. Потому что матери могли быть в том случае, если они были приняты там на работу, и желающих было слишком много. Цветаеву отказали, но из Елабы Гесмил приезжала просить, чтобы ее взяли хоть с Судомойкой, а сын, в общем, укорил ее в своей трудной судьбе.
Он рассчитывал на то, что их приезд — это приезд к славе Цветаевской, к положению. Он видел знаменитых французских поэтов и европейский успех. Он считал, что они едут на пятый. Средневековье Цветаев и Пастернак воспринял как глубокий укор и утрату и написал известные стихи памяти Марии Тюркиной, которые, если хотите, я прочту, чтобы кончить этот эпизод. Кура тянется, день непобожий, Безутешно струятся ручьи, По крыльцу перед дверью прихожей И в открытые окна мои За ограду, вдоль по дороге Затопляет общественный сад Развалившись, как звери в берлоге Облака в беспорядке лежат Мне в ненасти мерещится книга О земле и ее красоте Я рисую лесную шушугу для тебя на заглавном листе Ах, Марина, давно уже время, да и труд не такой уже актив Твой заброшенный прах в Реквейне из Елабуги перенести Торжество твоего переноса я задумывал в прошлом году Над снегами пустынного плёса, Где зенуют баркасы во льду.
Мне так же трудно до сих пор Вообразить тебя, умерший, Как сквидонка ильянерший Средь голодающих сестёр. Что сделать мне тебе в угоду? Дай как-нибудь об этом здесь. В молчании твоего ухода Уплёк невысказанный есть Всегда загадочны утраты в бесплодных розысках. В ответ я мучаюсь без результата. У смерти очертаний нет. Тут все полуслова и тени, обмолвки и самообман. И только верой в воскресенье Какой-то указатель дар. Зима, как пышные поминки, Наружу выйти из жилья, Прибавить к сумеркам коринки, Облить веном, вот и кутья.
Пред домом ягнами сугробе И город в снежной пелене, Твоё огромное надгробье Как целый год казалось мне Лицом повёрнуто к Богу Ты тянешься к нему с земли Как в дни, когда тебе итога ещё на ней не подвели Я думаю, что я ответил на этот вопрос Значит, остались отношения Пустыняка с Мандельштамом Это очень большая тема И я сделаю очень короткое. Постановка очень любима Мандельштама. Есть письма его к Мандельштаму 1924 года, где он пишет о стихах Мандельштама как об опыте безусловной, об опыте огромного мастера, перед которым он поклоняется, И верить, что он мог бы быть судьей, а Акнеисты считали себя судом над поэзией и в творчестве Пастернаков. Они собирались издавать переводы вместе, они дружили в бытность Мандельштама в Москве, встречались при длительном пребывании Пастернаков под Ленинградом осенью 1924 года.
А в этом все есть и в письмах, и в воспоминаниях Надежды Яковлевны. Мы тоже разобрали этот вопрос и написали довольно большую работу, которая ждет, конечно, своей дальнейшей судьбы, но готовая, уже сделанная. Поэтому я его повторять не могу, я думаю, что в каком-то из ближайших своих выступлений я просто целый вечер посвящу этой тени. Потом наступили дни, когда Мандельштам все больше и больше становился изгоем, и постепенно возможности его все уменьшались и уменьшались. Судьба постановка в это время складывалась счастливо. Его издавали, его отпечатали.
Он не стремился к спору с временем. Он считал, что он еще не достоин. Вообще, надо сделать что-то большее. Он всегда стремился жить своим трудом и трудом показателями. И до времени не оказывать себя. Вот, так сказать, его скромность, она была в чём-то не скромностью, но очень высокой. Он хотел, чтобы то, чего он добивается, стало всем ясно, чтобы он не доказывал то, что должно быть доказано не тонем вещей, а их силой.
Его тогдашняя позиция для Мандельштама была чем-то более преимущественной, чем позиция Осипа Ильича, который негодовал и возвращался. Кипел. Вот вот Никита Иванович Мандельштам написал стихи после путешествия в армию. Был участником нескольких, ну, конечно, вызванных, а происшедших с ним скандалов. и, по-моему, со временем становился в позицию вот такой вот изгой говорящего поверх сил и возможностей своих. Ну, иначе говоря, когда Мегастан куда-нибудь попадал, он начинал читать стихи, а люди, их слушавшие, приходили в ужас.
Есть такое письмо Хаджи, вот, составителя книжки в библиотеке поэзии, где он говорит, что даже Пастернак побледнел. Вот примерно вот так вот, от чтения стихов, но вечером организованной литературной газетой в конце ЦДР, которая тогда только была в Москвском клубе писателей. После ареста Мандельштама Пастернак был главным ходатаем. По его именопросьбе было известно письмо в защиту Мандельштама, которое написал Бухарин.
Встал, позвонил Пастернаку, когда Мандельштам уже ехал в Воронеж, и старался проверить, за что Мандельштам посажен. Пастерник вел этот разговор с мнением его не тянуть, потому что первая фраза разговора «С Мандельштамом все хорошо, он уже едет» из ссылки, чердунской ссылки, Воронеж не считался ссылкой, делал дальнейший разговор о Мандельштаме бессмысленно, а Сталин продолжал выспрашивать у пастырника Дроклик о Мандельштаме.
Пастырник довольно быстро оборвал этот разговор, но разговор этот известен, я его повторять здесь не буду, и записан в подробностях, и многократно повторялся. Правда, вокруг него существует много легенд, но вот я не надеюсь, что его текст в таком написанном точном виде,
Второй голос.может быть, будет в скорости известен.
Первый голос.Надежда Яковлевна Ахматова считала, и сам Мандельштам считали, что это разговор абсолютно правильный. Пастеренко Ахматова помогали Мандельштаму материально. Кроме того, Надежда Яковлевна была со второй Воронежской тетради в переделке. Пастеренко разобрал эту книгу и написал Мандельштаму последнее прижизненное к Мандельштаму письмо, где он очень высоко ставил стихи второй Воронежской тетради. Тогда еще не были написаны стихи о неизвестном солдате, и их Пастернак, вероятно, узнал только, когда Мандельштам короткое время был в Москве после своего приезда из Воронежа.
В одном из войн Пастернак переписывался с Надеждой Яковлевной, и вот последняя посмертная фраза – это несколько удивительных писем книг, и ее писем из Ташкента в Чистополь. Вот все, что я могу сказать. При этом Пастерняк всегда считал, что они с Мандельштамом люди разные, и что их области в русской гирике не совпадают. То есть, может быть, творчество Мандельштама свое творчество. Он считал, что он изображает динамическую реальность движения, а Мандельштам стремится к картине статической, к полотну, на котором все дышит, но не движется. Он говорил о каменном водопаде в стихах Мандельштама.
Что за прототипы Марии Леонидовны Петушко? Вы знаете, вообще современное искусство, в отличие от примитивов и даже от такой повествовательной классики, вероятно, прототипов как чего-то единственного нет. Она выпит из такого смешанного однородного материала. Она содержит много женских судеб, европейских известных женских персонажей, русских людей. От Марины Башкиртовой до Марины Цветаевой. Но, конечно, Марины Цветаевой там больше всего.
Ко мне пришла еще одна записка, какие отношения и как долго связывали Бориса Пастернака с Фальком. Как Пастернак относился к живописи Фалька и живописи вообще. Фастернак очень любил Роберта Рафаэлевича. Фальк был учителем моей мамы. Поэтому в какое-то время Фальк приезжал к Фастернаку, встречал его на улицах, разговаривал с ним как с близким, знакомым человеком. чтобы живописи Фалька с папочкой как-то специально об этом разговоров не было это была не тема для суждений а история достаточно близкого человека и современника вот я думаю что о живописи Фалька скорее разговаривал Леонид Ильич Пастернак вообще о живописи не говорил смотрел Но любой человек, не только его кругом, а, так сказать, просто большой близости.
Скажешь, встретившись, я думаю, они стояли на улице и разговаривали, но я не был тому свидетелем. Вот. Я сам встречаю Роберта Рафаэлыча, делал примерно то же самое. С ним было хорошо разговаривать. Так, ну что, вот, да, вот, вот, значит, про доктора Живаго. И дать, а не снять табу, табу я, я чего-то не понимаю, вот дать команду издавать роман, с моей точки зрения, некому. Вот я не знаю, кого об этом просить. Вот в Гослепиздате этот вопрос обсуждался. И шеститонные собрания, как я говорил, были внесены в перспективный план. В нем в качестве четвертого тона фигурировал роман. И даже обсуждался на лицовете.
И во судьбе решили решать, когда придет время. Они еще не пришли. Теперь в Югославии есть более шеститонное собрание Пастернака. Пятитонное. Насколько оно полное? Оно настолько полное, насколько югославы сделали хорошую перевозку. Там есть роман, там есть главная часть стихов Пастернака. Причем стихи в этом великолепном издании были на руках. То есть русский и сербо-хорватский текст. Есть вещи, которые они переводили из того, что не входило в прижизненное издание Пастернака.
Скажем, почти черновая история одной контрактовой, которая была издана в академическом журнале в 1972 году. В записках отделения языка и литературы, в известиях, они сразу перевели и включили в собрание. Но там есть вещи, которых югославы не переводили. Вот то есть там нет вещей, которых югославы не переводили. То есть для них это их собственность. Они не только очень любят Пастернака, он для них что-то большее. Они перед ним преклоняются.
И их собрание, оно свидетельство их впечатлений и их высокого мастерства по стороне как ветерана. Что до Романа, то он у них вышел почти сразу, как и во всем мире. В 1958 году он уже у них, по-моему, был. У них существует на всех языках Югославия. Ну, то есть отдельная книжка не там. Ну, а теперь осталось... Вот, простите, если кто-нибудь хочет... Если я считаю, что я на вопросы заданные, кроме чтения одного стиха, не доответил, то, пожалуйста, все-таки доспросите.
Ну, значит, я с записками стою. Хорошо. Теперь, значит, давай ронять славу. Стихотворение той же сестры моей жизни. Мой друг, ты спросишь, кто велит,
Второй голос.Чтоб сжглась юродивого речи.
Первый голос.Давай ронять слава, Как сад янтарь и цедру, Рассеянная и щедра, Едва, едва, едва. Не надо толковать, Зачем так церемонно, Марены и лимоном Обрызнута листва Кто иглы за дверми Рябины и сурьми Простите, я пропустил штрафу Я начну сначала Добавлять слова Как сад янтарь и цедру Рассеянные щедро Едва, едва, едва Не надо толковать Зачем так церемонно Марены и лимоном Обрызнута листва Кто иглы заслезил И хлынул через жерди На ноты к этажерке Сквозь шлюзы Жалюзи Кто коврик за дверьми Рябины и суймил Рядном сквозных Красивых Трепещущих курсив
Второй голос.Ты спросишь Кто велит
Первый голос.Чтоб август был велик Кому ничто не мелко Кто погружен в отделку кленового листа Из дней экклюзиаста не покидал поста За тезкой арибастра Ты спросишь, кто велит Чтоб губы астр и дали Сентябрьские страдали Чтоб мелкий лист ракит Седых креатит Слетал на сырый плит Осенний госпиталь
Второй голос.Ты спросишь Кто велит
Первый голос.Всесильный бог Деталей Всесильный бог любви Егайлов и Едвиг Не знаю Решена Загадка сгиза гробной Но жизнь Как тишина Осенняя Подробно Спасибо Спасибо большое. Очень приятно. Еще одну запись? Давайте еще. Имеется ли единый архив Пастернака и где? Какой еще запас неиздан? Архив Бориса Пастернака? Единый архив. Семейный архив Бориса Пастернака в Москве. И в Англии у него сестер. Я считаю единым архивом. И не делю его. Запас неизданного главным образом касается писем. Литературный архив, я почти исчерпал читавший вам сегодня стихи из романа, стихотворки, постоянно находится еще что-нибудь, что нам приходится к этому подключать.
Вот в частности, три дня тому назад мы нашли три неизданных стихотворения Пастернака 1912 года. Так что гарантии, что неизданный Пастернак не будет расти и дальше у нас нет, он для нас продолжает писать всё время. К нашему счастью. Но самое главное, это его переписка, о которой я говорил вначале. Это примерно шесть томов. И это удивительная литература, о которой я с удовольствием поговорю как-нибудь. Когда? Ну, вы знаете, вот в частности, скажем, 19-го вроде этого месяца я о Пастернаке и Цветаеве собираюсь рассказывать в Институте радиоэлектроники Академии наук и искусств.
Где-то в ближайшие месяцы, вероятно, мне предстоит разговор в таком институте, который называется Информалект. И в общем, такие возможности попадаются. А так как я здесь вижу много людей, знакомых по Москве, в частности и со мной, то я думаю, что желающие могут об этом узнать. Евгений Борисович, как относился, насколько серьезно Пастернак к молодому Вознесенскому? И как сегодня Вы относитесь к нему? Примерно так же, как Пастернак к нему относился, когда Вознесенский был совсем молодым.
Он думал, что Андрей Андреевич...