Первый голос.Когда же этот счастливейший из русских великих талантов, заразивший своей бессмертной веселостью не только современников, но и миллионы еще нерожденных потомков, заплакал от гневной тоски, вызванной в нем проклятой российской действительностью, он и здесь обнаружил свою могучую власть над людьми. Даже молодой Максим Горький, совершенно не склонный в те годы к слезам, и тот поддался этой власти. Вскоре после появления в печати чеховского рассказа «В овраге» Горький сообщил Чехову из Полтавской губернии.
Читал я мужикам в овраге. Если бы вы видели, как это хорошо вышло. Заплакали хохлы, и я заплакал с ними. Это свое соучастие в чеховском плаче Горький отмечал тогда не раз. Сколько дивных минут прожил я над вашими книгами, сколько раз плакал над ними, писал он Чехову еще в первом письме. И снова через несколько лет. На днях смотрел дядю Ваню, смотрел и плакал, как баба, хотя я человек далеко не нервный. — Горький любил дядю Ваню, ходил смотреть его несколько раз, и после тридцать девятого представления сообщил Чехову в письме из Москвы, и плакала публика, и плакали актеры.
Таково было могущество чеховской скорби. Даже профессионалы-актеры после полусотни репетиций, после тридцати девяти представлений, когда пьеса давно уже стала для них ежедневной привычкой, вместе со зрителями не могут удержаться от слез. И как любили тогдашние люди покоряться этой чеховской тоске, какой она казалась им прекрасной, облагораживающей, поэтичной, возвышенной. И главное, какая проявилась в ней необыкновенная сила, не было в литературе всего человечества другого такого поэта, который без всякого нагромождения ужасов при помощи одной только тихой и сдержанной лирики мог бы исторгать у людей столько слез.
Словом, в грусти он казался так же могуч, как и в радости. И там, и здесь, на этих двух полюсах человеческих чувств, у него равно великая власть над сердцами. Но и в грусти, и в радости до последнего вздоха оставалось в нем его художническое восхищение миром, которое, видя чудесные награды, с молоду дается великим поэтам и не покидает их в самые черные дни. Сколько мудрейших безуспешно пытались жизнь полюбить больше, чем смысл ее, полюбить прежде логики и даже наперекор всякой логики.
Как упорно ччились они убедить и себя, и других, что пусть они не верят в порядок вещей, но дороги им клейкие, распускающиеся весной листочки. Это оставалось одной декларацией и почти никогда не осуществлялось на деле, потому что все клейкие листочки всех на свете лесов и садов не могли заслонить от них мучительного порядка вещей. А Чехову не нужно было ни малейших усилий, чтобы в те минуты, когда мучительный порядок вещей переставал хоть на миг тяготить его ум, нутром и чревом отдаваться очарованием жизни и от того-то в его книгах и письмах так много благодарности миру за то, что этот мир существует.
Так, знаешь, весело было глядеть в окно на темневшие деревья, на реку. То есть душу можно отдать нечистому за удовольствие поглядеть на теплое вечернее небо, на речку и лужицы. Роскошь природа! Так бы взял и съел ее. И он накидывался на нее, как обжора на лакомство. Она казалась ему восхитительно вкусной. Не осталось в России таких облаков, закатов, тропинок, березок, лунных и безлунных ночей, таких мартовских, августовских, январских пейзажей, которыми не лакомился бы он с ненасытной жадностью.
Природа для него всегда событие, и говоря о ней, он, столь богатый словами, чаще всего находил всего лишь один эпитет, изумительное. Днем валит снег, а ночью во всю Ивановскую светит луна, роскошная, изумительная луна, великолепна. В природе происходит нечто изумительное, трогательное, что окупает своей поэзией и новизной все неудобства жизни. Каждый день сюрпризы, один лучше другого. Прилетели скворцы, везде журчит вода, на проталинах уже зеленеет трава.
Погода здесь изумительная, удивительная, как возлюбленная для влюбленного. Природа была для него каждую минуту нова и чудесна. И все его письма, где он говорит о природе, есть в сущности любовные письма. Погода чудесная, все поет, цветет, блещет красотой. Сад уже совсем зеленый, даже дубы распустились. Каждый день родятся миллиарды существ. И как темпераментно гневался он на природу, когда она оказывалась не такой изумительной, как этого хотелось ему. Погода сволочная. Дорога прискушнейшая, можно окалеть от тоски. Небо глупо, как пробка.
Вообще связь его с природой была так неразрывна, что он в своих письмах либо проклинал ее, либо радовался ей до восторга, но никогда не чувствовал равнодушия к ней. Равнодушие вообще было чуждо ему, ибо его главное, основное, всегдашнее чувство – жадный аппетит к бытию, любопытство к осязаемому конкретному миру, ко всем его делам и явлениям. С полным правом он мог бы сказать о себе то, что говорит у него один из самых грустных его персонажей. Я готов был обнять и вместить в свою короткую жизнь все доступное человеку. Мне хотелось и говорить, и читать, и стучать молотом где-нибудь в большом заводе, и стоять на вахте, и пахать. Меня тянуло и на Невске, и в поле, и в море, всюду, куда хватало мое воображение.
Это не билетристика, а подлинное чеховское чувство, присущее ему во все времена. «Мне теперь так сильно хочется всякой всячины», – писал он Суворину в 1994 году, – «так, кажется, все съел бы, и степь, и заграницу, и хороший роман, и какая-то сила, точно предчувствие, торопит, чтобы я спешил. Мне хочется жить, и куда-то тянет меня какая-то сила. Надо бы и в Испанию, и в Африку. И как горячо возразил он на угрюмую толстовскую притчу «Много ли человеку земли нужно?», где доказывалось, что человеку, хотя он и мечтает о захвате необъятных пространств, нужны только те три аршина, которые будут отведены для его погребения.
Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. Человеку нужны не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свои свойства и особенности своего свободного духа. Ибо солнце не восходит два раза в день, и жизнь дается не дважды. Уже к 30-летнему возрасту он побывал и во Владивостоке, и на Гонконге, и на Цейлоне, и в Сингапуре, и в Архипелаге, и в Стамбуле, и в Индии И еще не успел отдохнуть после этой поездки, как уже отправился в Вену, в Венецию, в Рим, в Неаполь, в Монте-Карло, в Париж Ахнуть не успел, как уже невидимая сила Опять влечет меня в таинственную даль Мне ужасно, ужасно хочется парохода и вообще воли Кажется, что если я в этом году не понюхаю палубы То возненавижу свою усадьбу И при этом тысячи планов У меня был Лев Львович Толстой И мы сговорились ехать вместе в Америку Все жду Ковалевского, поедем вместе в Африку. Поехал бы и на Принцевые острова, и в Константинополь, и опять в Индию, и на Сахалин. Со свойственной ему энергичной экспрессией описывал он те наслаждения, которые дает ему скитальчество.
Проплыл я по Амуру больше тысяч вёзд, видел миллионы пейзажей, право, столько видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно. Но ему было мало художнически любоваться пейзажем. Он и в пейзаж вносил свою неуклонную волю к созидательному преобразованию жизни. Никогда не мог он допустить, чтобы почва вокруг него оставалась бесплотной, и с такой страстью трудился над озеленением земли, что, глядя на него, было невозможно не вспомнить тех пылких лесоводов и садовников, которых он изображал в своих книгах.
Создавая в дяде Ване образ фанатика древонасаждения острова, Чехов в сущности писал автопортрет. — Когда я слышу, — говорил Астров, — как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко виноват буду и я. Все это Чехов мог бы сказать о себе, потому что в деле озеленения земли, как и во всем остальном, был неутомимо активен. Когда он поселился в разоренном и обглоданном Мелихове, он посадил там около тысячи вишневых дерев и засадил голые лесные участки елями, кленами, вязами, соснами, дубами и лиственницами, и Мелихово все зазеленело.
А через несколько лет, поселившись в Крыму, на выжженном пыльном участке, он с таким же увлечением сажает и черешни, и шелковицы, и пальмы, и кипарисы, и сирени, и крыжовник, что по его призванию буквально блаженствует. Так хорошо, так тепло и поэтично. Просто один восторг. А когда в своей дуэли он захотел показать, как никчемно было паразитарное существование Лаевского, он раньше всего обвинил его в том, что Лаевский в родном саду не посадил ни одного деревца, не вырастил ни одной травки.
В нем самом никогда не угасала потребность сеять, сажать, растить. По словам его жены, он ненавидел, чтобы в его присутствии срывали или срезали цветы. Настойчиво твердит он в своих письмах, что садоводство его любимое дело. Мне кажется, пишет он Меншикову в девятьсотом году, что я, если бы не литература, мог бы быть садовником. И словно о важных событиях сообщает своим друзьям и родным. Гиацинты и тюльпаны уже лезут из земли.
Конопли, рецинусы, подсолнухи уже тянутся до неба. Мои розы цветут изумительно. Розы у меня растут необыкновенные. А когда расцвела у него в Ялте камелия, он поспешил сообщить об этом жене телеграммой. И не только к озеленению, оплодотворению земли чувствовал он такую горячую склонность, но ко всякому творческому вмешательству в жизнь. Натура жизнеутверждающая, динамическая, неистощимо активная. Он стремился не только описывать жизнь, но и переделывать, строить ее.
То он хлопочет об устройстве в Москве первонародного дома с читальней, библиотекой, аудиторией, театром. То хлопочет об устройстве в Крыму первой биологической станции, то собирает книги для всех сахалинских школ и шлет их туда целыми партиями, то строит невдалеке от Москвы одну за другой три школы для крестьянских детей, а заодно и колокольню, и пожарный сарай для крестьян, и позже, поселившись в Крыму, строит там четвертую школу.
Вообще всякое строительство увлекает его, так как оно по его представлению всегда увеличивает сумму человеческого счастья. — Помню его детскую радость, — говорит Станиславский, — когда я рассказал ему однажды о большом строящемся доме у Красных Ворот взамен плохонького одноэтажного особняка, который был снесен. Об этом событии Антон Павлович долго после рассказывал с восторгом всем, кто приходил его навещать. Однажды Горький прочитал ему свою гордую песню о человеке-строителе, жаждущем преобразить всю планету.
Круг земли пошел бы, да всю распахал, век бы ходил, города городил, церкви бы строил, да сады все садил, землю разукрасил бы, как девушку. Песня эта не могла не понравиться Чехову, Чехову, если бы каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля, сказал он тогда же Горькому и записал в своей книжке, мусульманин для спасения души копает колодец. Хорошо, если бы каждый из нас оставлял после себя школу, колодец или что-нибудь вроде, чтобы жизнь не проходила и не уходила в вечность бесследно.
И мало кому известно, что именно Чехов поставил в Таганроге памятник Петру Первому на Приморском бульваре. Он вел для этого в Париже переговоры с самим Антокольским, он убедил Антокольского пожертвовать вылепленную им статую городу, он организовал ее отливку и бесплатную доставку через Марсельский порт в Таганрог, Он выбрал для нее наилучшее место и заранее радовался такому великолепному украшению города. Это памятник, лучше которого не дал бы и всесветный конкурс. И о лучшем даже мечтать нельзя.
Около моря это будет и живописно, и величественно, и торжественно, не говоря уже о том, что статуя изображает настоящего Петра и притом великого, гениального, полного великих дум, сильного. Часто эта деятельность Чехова требовала от него продолжительной черной работы, и когда он, например, строил школы, он сам ведался с каменщиками, конопатчиками, печниками, землекопами, плотниками, закупал весь стройматериал, вплоть до печных изразцов и заслонок, и лично наблюдал за постройкой.
А когда он затеял устроить в родном Таганроге общественную библиотеку таких широких масштабов, какие и не снились в ту пору таким окраинным заштатным городам, он не только пожертвовал туда больше двух тысяч томов своих собственных книг, то есть всю свою личную библиотеку, не только составил для этой библиотеки галерею портретов замечательных деятелей науки и искусств, но 14 лет подряд посылал ей тюками и ящиками закупаемые им груды книг, причем и тут действовал необычайно размашисто.
А его работа в качестве земского врача на холере, когда он один без помощников должен был обслуживать 25 деревень, а помощь голодающим в неурожайные годы, а работа во время всероссийской статистической переписи, а его многолетняя лечебная практика главным образом среди подмосковных крестьян. Здесь я говорю не о его доброте, а опять-таки о его колоссальной энергии, о его страстном стремлении к самому активному вмешательству в жизнь ради того, чтобы люди зажили умнее и счастливее.
Когда он умер, после него осталось не только 20 томов всемирно прославленной прозы, но 4 деревенские школы, до шоссейная дорога на Лопасню, до библиотека для целого города, до памятник Петру, до колокольня, до посеянный на пустоши лес, до два замечательных сада. Всех писем к Чехову сохранилось около семи с чем-то тысяч. Подробный каталог этих писем издан лет двадцать назад социгизм. И содержание многих из них формулируется такими словами. Благодарность за полученные от Чехова деньги, благодарность за содействие в получении службы, благодарность за хлопоты о паспорте и так далее, и так далее. Иначе и быть не могло.
Все отношения к людям сложились у Чехова так, что он брал у них очень мало, а чаще не брал ничего, но давал им без конца и без счета. Начиная с 1984 года, когда он сообщил курсистке Юношевой, работку нашел вам маленькую, чахоточную, но на плату за слушание лекции во всяком случае хватит. И до последнего месяца жизни он за все эти 20 лет не провел, кажется, ни единого дня без хлопот о чужих делах. Если бы я захотел перечислить все стихотворения, романы, рассказы и повести Белоусовых, Кругловых, Менделевичей, Гурлендов, Киселевых, Лихачевых, Островских, Лазаревских, Петровых, которые он пристраивал в разных редакциях, Можно было бы подумать, что я пишу не об одном человеке, загруженном по горло работой, а о крупном, хорошо организованном литературном агентстве с целым штатом энергичных сотрудников и с отлично налаженной лид-консультацией.
И начинающая билетристка Шаврова прислала ему не три, не четыре, а девять рассказов. Девять рассказов один за другим. Он много возился с каждым, поправлял их, рассылал по редакциям и в конце концов обратился к ней с просьбой. Напишите еще двадцать рассказов и пришлите. Я прочту с удовольствием. И так как творчество перло из него, как нефть из бакинских недр, он не ограничивался ролью пассивного оценщика рукописи, а сам с обычной своей страстной энергией вмешивался в творческий процесс того автора, который обращался к нему за советом и щедро дарил ему свои собственные краски и образы.
Попался ему в руки чей-то рассказ «Певичка». В «Певичке» я середину сделал началом, начало серединой и конец приладил совсем новый. Такова была его система работы над рукописями, которые в несметном количестве присылали ему всевозможные, главным образом бесталанные авторы. Так много было в нем творческих сил, которые он тратил на других. Но все это дела литературные. Между тем в Чехове замечательно именно то, что он готов был служить и далеким, и близким во всяких житейских повседневных делах.
— Пройдет время, — вспоминает о нем Сергей Щукин, — забудешь сам, о чем просил. А он вдруг объявляет, что вот, наконец, он сделал, что нужно, и ответ на просьбу вот какой. Удивишься, вспомнишь, и только станет стыдно, что заставил его хлопотать об этом. Только что выполнив трудное поручение Суворина, он просит не стесняться, дать ему новое. «Если нужно в ад поехать, поеду. Пожалуйста, со мной не церемонитесь». И даже благодарил тех друзей, которые в трудную минуту прибегают к нему.
— Спасибо, что не поцеремонился и обратился ко мне, — писал он Савельеву в 1984 году. — Не думай, что ты стесняешь меня. Пожалуйста, не церемонься и, главное, не стесняйся. И они не стеснялись. Никто не стеснялся. Можно написать целую книгу о том, как работал он в Ялте в попечительстве о приезжих больных. Взвалил на себя такую нагрузку, что в сущности один-одинешенек являл в своем лице чуть ли не все учреждение, все попечительство о приезжих больных.
Была ли это филантропия? Нисколько. Филантропия баюкает совесть богатых и при помощи мелких или крупных подачек отвлекает голодных от борьбы за уничтожение несправедливого строя. А Чехов был автором «Острова Сахалина», «Человека в футляре», «Ионыча», «Моей жизни», «Палаты номер 6», «Мужиков», его книги – сплошной обвинительный акт против всей тогдашней бесчеловечной действительности. Его деятельная вседневная жалость к отдельным обездоленным людям всегда сочеталась у него с широкой борьбой за счастье угнетенных масс, и называть его типичным филантропом могут лишь те скудоумы, которых Герцен называл тупосердыми.
Эти тупосердые почему-то решили, что то или иное участие, порой весьма отвлеченное в коллективной борьбе с социальной неправдой, совершенно освобождает их от всяких забот о каждом отдельном нуждающемся. И так как любить человечество гораздо легче, чем любить человека, они объявили реакционной, крохоборческой блажью всякую индивидуальную помощь конкретным человеческим личностям. Но Чехов никогда не забывал, что любовь к человечеству лишь тогда плодотворна, когда она сочетается с живым участием к судьбам отдельных людей. Жалость конкретному человеку была его культом.
Восхищаясь этими изумительными отношениями Чехова к людям, я все же хочу подчеркнуть и выставить, возможно, рельефнее не его нежность и ласковость, которые и без того очевидны, а неистощимость его жизненных сил, сказывающуюся во всех его действиях. В литературе он работал как фабрика, людям помогал так неутомимо и деятельно, словно был не человек, а учреждение, даже гостей принимал у себя в таком беспримерном количестве, словно у него был не дом, а гостиница.
Это первое, что нужно сказать о нем. Человек феноменальных, необыкновенных душевных ресурсов и его творческое вмешательство в жизнь. Все эти школы, сады, библиотеки, постройки свидетельствуют об избытке его созидательных сил. И когда я говорю, что еще в ранние годы он жадными и зоркими своими глазами нахватал столько впечатлений и образов, будто у него было тысяча глаз, это не риторика, а совершенно объективная истина.
И как юморист он такой же гигант. Первый русский юморист после Гоголя, заразивший своим чеховским смехом не только современников, но и миллионы их внуков и правнуков. Был в России строгий и придирчивый критик, который с упрямой враждебностью относился к гениальному творчеству Чехова и в течение многих лет третировал его как плохого писаку. Даже теперь, через полвека, обидно читать его злые и дерзкие отзывы о произведениях великого мастера.
Рухлядь, дребедень, ерундишка, жеваная мочалка, канифоль с уксусом, увесистая билиберда – таковы были обычные его приговоры чуть не каждому новому произведению Чехова. Чеховская пьеса «Иванов» еще не появлялась в печати, а уж он назвал ее «болвановым, выкидышем, поганой пьесенкой». Даже изумительная степь, этот после Гоголя единственный в мировой литературе лирический гимн бескрайним просторам России, и та названа у него пустячком.
О ранних шедеврах Чехова, таких как «Злоумышленник», «Ночь перед судом», «Скорая помощь», произведения искусства, которые нынче вошли в литературный обиход всего мира, объявлено тем же презрительным тоном, что это рассказы плохие и пошлые, о трагике поневоле, паршивенькая пьеска, старая и плоская шутка. о предложении пресловута «Глупая пьеса». Замечательнее всего то, что этим жестоким и придирчивым критиком, так сердито браковавшим чуть ли не каждое творение Чехова, был он сам, Антон Павлович Чехов.
Это он называл чеховские пьесы пьесенками, а чеховские рассказы дребеденью и рухлядью до нас дошло около четырех с половиной тысяч его писем к его родственникам друзьями знакомым и характерно что ни в одном из них он не называет своего творчества творчеством ему как будто совестно применять к своей литературной работе такое Такое пышное и величавое слово. Когда одна писательница назвала его гордым мастером, он поспешил отшутиться от этого высокого звания. Почему вы назвали меня гордым мастером? Гордый только индюки.
Не считая себя вправе называть свое вдохновенное писательство творчеством, он во всех своих письмах, особенно в первое десятилетие литературной работы, говорит о нем в таком нарочито пренебрежительном тоне. Я нацарапал паршивенький водевильчик, пошловатенький и скучноватенький. Постараюсь нацарапать какую-нибудь кислятинку. Ваше письмо застало меня зацарапанием плохонького рассказца. Накатал я повесть, кое-как смерекал два рассказа. Гуляючи отмахал комедию. Отмахал, смерекал, накатал, нацарапал, иначе он и не говорил о могучих и сложных процессах своего литературного творчества.
Шло ли дело о скучной истории, или о дуэли, или о Ваньке, входящем ныне во все хрестоматии, или об именинах, написанных систино-толстовской силою. Впоследствии он отошел от такого жаргона, но по-прежнему столь же сурово отзывался о лучших своих сочинениях. Пьесу я кончил. Называется она так «Чайка». Вышло не ахти. Вообще, говорят, драматург я неважный. Было похоже, что он с юности дал себе строгий зарок никогда ни перед кем не похваляться величием своего литературного подвига и никогда ни перед кем не обнаруживать, как торжественно, сурово и требовательно относится он к своему дарованию.
Один из самых глубоких писателей, он то и дело твердит о своем легкомыслии. Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный, говорит он в 87 году в письме к Владимиру Короленко уже после того, как им были написаны такие проникновенные произведения, как «Счастье», «Дома», «Верочка», «Недоброе дело» и многозначительный рассказ «На пути», в котором тот же Короленко нашел удивительно верное понимание самой сущности скитавшихся по свету русских искателей лучшего.
Верно из своей системы скрывать от других все громадное, тяжелое, важное, что связано с его литературной работой, он ни за что не хотел допустить, чтобы посторонние знали, что эта работа требует у него такого большого труда. Трудился он всегда сверх человеческих сил, но он очень редко, да и то самым близким людям, говорил о том, как трудно ему бывает писать. Написал я повесть, возился с нею дни и ночи, пролил много пота, чуть не поглупел от напряжения.
От писания заболел локоть и мерещилось в глазах черт знает что. Таких признаний у него было мало. Зато всем направо и налево он твердил о своей якобы сверхъестественной лени. Ленюсь гениально, лень изумительная. Из всех билетристов я самый ленивый. Не желая, чтобы посторонние догадывались об огромности его непосильной работы, он всегда изображал в своих письмах редкие мгновения отдыха, как обычное свое состояние. Когда в 1888 году он получил от Академии наук за свою книгу рассказы премию имени Пушкина, он написал в одном тогдашнем письме «Это должно быть за то, что я раков ловил».
Конечно, многое объясняется здесь его беспримерною скрытностью, нежеланием вводить посторонних в свою душевную жизнь. Около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее, признавался он в наиболее откровенном письме. У него издавна вошло в привычку таить от большинства окружающих все, что относится к его творческой личности и его писательским исканиям и замыслам. И он предпочитал отшутиться, лишь бы не вводить посторонних в свой внутренний мир. Так что небрежный иронический тон в отзывах о собственных писаниях порою служил ему для самозащиты от чужого вмешательства в его душевную жизнь.
Но чаще всего здесь проявлялось то святое недовольство собою, которое свойственно кажется одним только русским талантом. Это недовольство собою выразилось в нем с наибольшей силою в 1887-89 годах, когда он впервые ощутил свою славу. Слава его была для него неожиданностью. Еще недавно он терялся в вульгарной толпе третиразрядных писак малой прессы, всевозможных Попудогла, Билибиных, Лазаревых, Кичеевых и других литературных пигмеев.
Но в Петербурге к тому времени уже появились сначала одиночки, а потом целые фаланги знатоков и ценителей, которые стали все громче восхищаться его дарованием. И когда он приехал, наконец, в Петербург, они, к его удивлению, встретили его такими восторгами, что даже у него, как он признавался впоследствии, месяца два кружилась голова от хвалебного чада. На днях я вернулся из Питера, купался там в славе и нюхал фимиамы. В Петербурге я самый модный писатель, сообщал он в письмах своим родственникам.
Эти фемиамы сулили ему прочное будущее и раньше всего полное освобождение от изнурительной бедности, которая с детства угнетала его. Еще со студенческих лет ему пришлось содержать и сестру, и брата, и мать, и отца, и теперь он мог впервые свободно вздохнуть после целого десятилетия подневольной поденщины. Кроме того, эта внезапная слава ввела его в избранный круг самых выдающихся русских людей, о котором не могли и мечтать его соратники по сверчкам и будильникам.
Уже ни какой-нибудь Кичеев, ни Лазарев, а Григорович, Владимир Короленко, Терпигорев, Сергей Максимов, Лесков, гениальный Чайковский приняли его в свою среду как собрата. Плещеев писал ему о его повести «Степь», только что прочтя ее в рукописи. Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать вам не могу и никаких замечаний не могу сделать, кроме того, что я в безумном восторге. Я давно ничего не читал с таким огромным наслаждением.
Гаршин от нее без ума, Бабарыкин от вас в безумном восторге. считает вас самым даровитым из всех ныне существующих билетристов. Искреннейший ваш почитатель, подписался в письме к нему Петр Чайковский. Был только один билетрист, которого иные журнальные критики ставили рядом с Чеховым, но про него негодующий Григорович воскликнул. Да он не достоин поцеловать след той блохи, которая укусит Чехова. И как нарочно, именно в это счастливое время, дарование Чехова необычайно расцветает и ширится вслед за драмой Иванов, имевшей на Александринской сцене такой громкий успех, так как она сконцентрировала в себе жгучие темы эпохи.
Он напечатал скучную историю, о которой даже враждебный ему Михайловский тогда же высказал в критической статье, что это лучшее и значительнейшее из всего, что до той поры было написано Чеховым. И тогда же, в этот самый период, вышло первое издание его книги «В сумерках». Мне сказывали, что книжка ваша будет блистательной, что не успеют наготовить экземпляров, сообщал ему Плещев из Питера. Все это были такие удачи, что его друзья и завистники стали называть его Потемкиным. «Счастье, баловень безродный!» – повторял он сам о себе.
В 1889 году в столице с большой помпой открылась выставка картин Семирадского, и среди них особенно шумный успех имела одна, изображавшая обнаженную красавицу Фрину, на которую с восторгом взирает толпа. В Питере теперь два героя дня, – писал Чехов, – на Гая Фрина Семирадского и одетый я. Но чем пламеннее превозносили его почитатели, один даже назвал его слоном среди всех билетристов, тем беспощаднее был он к себе и ко всему своему столь высоко ценимому творчеству.
Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо учиться, учить все с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда. И в другом письме еще более сурово. блестящих литературных удач, этот баловень счастья высказывает мучительное недовольство не тем или другим своим произведением, а всей своей литературной работой. Только что завоевав себе первую славу, хочет спрятаться от нее, уйти в тишину, в неизвестность, чтобы там, поработав лет пять над каким-нибудь черным трудом, совершить наконец что-нибудь насущно необходимое людям потому что как выразился он в тот же период современная билетристика совсем не нужно билетристика единственное дело которому до того времени отдавал он всю свою душу художественное изображение современной ему русской действительности оказывалась его глаза делом несерьезным ненужным и вздорным И он решил с этим вздором, в кавычках, покончить. Потягивает меня к работе, но только не к литературной, которая приелась мне. Этот отказ от служения искусству, это отречение художника от своего мастерства свойственны, кажется, одним только русским и при том великим талантам.
Нигде в других странах, кажется, никогда не случалось, чтобы люди таких титанических сил, как Гоголь и Лев Толстой, в самом апогее своей славы вдруг начинали презирать то великое, что создано ими, и считая, что их искусство никому не нужное дело, принуждали себя к отходу от искусства во имя более плодотворного служения людям. Теперь то же самое, но, к счастью, ненадолго случилось и с Чеховым. Только у Гоголя и у Толстого их отказ от творчества был демонстративным и громким, прозвучал на всю Россию, на весь мир, А Чехов, привыкший по своей чеховской скрытности не показывать никому своих чувств, отошел от билетристики, молча, без деклараций и проповедей, так что этого не заметили даже биографы Чехова.
Это чувство недовольства собою было глубокое, длительное. Иначе оно не толкнуло бы Чехова на один, как тогда говорили, безумный поступок или, как мы скажем теперь, самоотверженный подвиг. Подвиг безрассудный, но подвиг. Я говорю о его тогдашней поездке на остров Сахалин для изучения быта, сосланных туда каторжан. Обычно авторы всяких сочинений о Чехове повторяли один за другим, что им не совсем понятно, почему же ни с того ни с сего Чехов в 1890 году пустился в этот опасный и утомительный путь.
Я до сих пор, утверждает Ежов, не понимаю поездки Чехова на Сахалин. Зачем он туда ездил? За сюжетами, может быть? Не знаю. Причины, вызвавшие Чехова на осуществление исключительно трудной поездки, пишет Сергей Балухатый, остаются до настоящего времени недостаточно выясненными. А между тем стоит только вспомнить то страстное недовольство собою, которое в ту пору с особенной силой охватило писателя, недовольство своим искусством, своими успехами, и его поступок станет вполне объясним.
И именно потому, что все это дело было так трудно, утомительно, опасно, именно потому, что оно уводило его прочь от благодушной карьеры преуспевающего и модного автора, он и взвалил на себя это дело. Человек, никогда не счадивший себя, он и нынче не дал себе ни малейшей поблажки. Другие писатели, очень многие, чуть только они добивались известности и выкарабкивались из тяжелой нужды, уезжали туристами куда-нибудь в Париж или в Рим, а Чехов вместо этого сослал себя на каторжный остров.
За границей в ту пору он еще никогда не бывал, и его очень тянуло туда. В конце 80-х годов, то есть незадолго до Сахалинской поездки, он строил десятки планов об увеселительной экскурсии в Европу. Пожил бы до июля на Луке, а потом в Париж к француженкам. Дураки все мы, что не едем в Париж на выставку. Этак помрешь и ничего не увидишь. Поехал бы на Кавказ или в Париж. С каким удовольствием я поехал бы куда-нибудь в Биориц. Мог бы отдохнуть где-нибудь у Средиземного моря.
А он принудил себя больного отправиться в самое гиблое место, какое только было в России. И при этом пояснял немногословно. Надо себя дрессировать. Поездка, говорил он в письме, это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я стал уже лениться. Надо себя дрессировать. К своей сахалинской поездке он начал готовиться задолго, и едва он довел до конца анафемскую эту работу подготовительную, он тотчас же помчался туда, куда обычно людей гнали силой, через всю Сибирь за тысячи верст.
Поехал не по железной дороге, которой тогда еще не было, а на лошадях в Таратайхе, в Распутицу, по единственным в мире кочкам, колеям и ухабам, нередко ломавшим колеса и оси, выворачивающим из человека всю душу. Его так жестоко трясло всю дорогу, особенно начиная от Томска, что у него развалились суставы, ключицы, плечи, ребра, позвонки, его чемоданы то и дело взлетали на каждом ухабе, руки-ноги у него коченели от холода и есть ему было нечего, так как он по неопытности не захватил с собой нужной еды.
И несколько раз чудо спасало его от смерти. Однажды ночью его опрокинуло, и на него налетели две тройки, а в другой раз, едя по Сибирской реке, его пароход налетел на подводные камни. Но дело, конечно, не в этих опасностях, а в тех бесчисленных лишениях и муках, которые претерпел он в пути. Больно читать его письма, как пробираясь по весеннему разливу в тележке, он промочил себе валенки и должен был в мокрых валенках поминутно выпрыгивать в холодную воду, чтобы придержать лошадей.
Плыву, а дождь хлещет, ветер дует, багаж мокнет, валенки опять обращаются в студень, и ко всему этому злая бессонница от невозможности вытянуться в неудобном воске. И все же он пробирается вперед, и, конечно, он не был бы Чеховым, если после всех этих мук не написал с какой-то станции одному из знакомых. Путешествие было вполне благополучное. Дай Бог всякому так ездить. Здесь сказалось обычное его неохота говорить посторонним о своих испытаниях и подвигах.
Между тем, то был воистину подвиг. Каторгу русские писатели изучали и прежде, но изучали почти всегда по неволе. А чтобы молодой билетрист в счастливейший период своей биографии сам добровольно отправился по убийственному бездорожью за 11 тысяч верст с единственной целью принести хоть какое-нибудь облегчение бесправным отверженным людям, хоть немного защитить их от произвола бездушно-полицейской системы, Это был такой героизм, примеров которого немного найдется в истории мировой литературы. И как застенчив русский героизм. Этот подвиг был совершен Чеховым втихомолку, тайком, и Чехов только о том и заботился, чтобы посторонние не сочли его подвига подвигом.
Он отправился на Сахалин не от какой-нибудь организации, не по командировке широко распространенной и богатой газеты, а на свой собственный счет, без всяких рекомендательных писем, в качестве обыкновенного смертного, не имея никаких привилегий. И когда он промок под дождем и, прошагав несколько верст по ужасной дороге по колено в воде, попал вместе с каким-то генералом в избу, генералу предоставили постель. Генерал переоделся в сухое белье, а он, Чеков, должен был лечь на пол в промокшей насквозь одежде.
И там, на Сахалине, он взвалил на себя столько работы, что, конечно, из всех тамошних каторжников самым каторжным работником был он. Собирая материалы для своей будущей книги, он предпринял чудовищно трудное дело – перепись всего населения этого огромного острова, который вдвое больше Греции. Перепись была бы по силам большому коллективу работников, а он сделал ее один, переходя из избы в избу, из одной тюремной камеры в другую.
Мудрено ли, что эта поездка на каторгу в конец расшатала его и без того некрепкое здоровье? К тому же он простудился на обратном пути и стал кашлять гораздо сильнее, чем прежде. Его слишком ранняя смерть, несомненно, объясняется тем, что в тот самый период, когда он еще мог вылечиться от начавшегося у него туберкулеза, он несколько месяцев к ряду провел в таких невыносимых условиях, которые и для здорового могли оказаться губительными.
Кроме того, эта поездка буквально разорила его, так как он истратил на нее все свои деньги, одним ямщикам пришлось платить вдвое и втрое, да и случайные дорожные спутники обокрали его и снова вергло его в долгую нужду. Даже через четыре года после поездки, он пишет, я истратил на поездку и на работу столько денег и времени, сколько не получу назад и в десять лет. Еще позднее, когда он случайно очутился в глуши, в убийственно-изнурительных условиях, у него в письме к Горькому вырвалась запоздалая жалоба.
О, это ужасно! Это похоже на мое путешествие по Сибири. Но в то время, когда он вернулся из этого путешествия, кашляющий, с перебоями сердца, он ни разу не встал в позу героя и о своем путешествии стал говорить в обычном ироническом тоне. — Да, Сашечка, — писал он своему старшему брату, — объездил я весь свет, и если хочешь знать, что я видел, то прочти басню Крылова «Любопытный», как ей бабочки, букашки, мушки, таракашки.
Чехов писал Сахалин, когда талант его был в полном цвету, и нет сомнения, что великий писатель мог бы создать книгу потрясающей силы, но он, как это бывало в русском искусстве не раз, наступил на горло своей собственной песни и тем как бы обескровил ее. Значительную роль здесь сыграла цензура. Если бы Чехов написал эту книгу по-чеховски, как он, например, впоследствии написал «Мужиков», книга не могла бы появиться в печати. Но все же главная беда была в том, что отказ от искусства отвечал его тогдашней душевной потребности.
Незадолго до этого он, как мы только что видели, мучительно пережил недовольство собою и всей своей ненужной билетристикой и высказывал упорное желание спрятаться куда-нибудь подальше от этого вздора, чтобы занять себя, как он говорил, кропотливым, серьезным трудом. Вот он и спрятался сначала в сибирскую глушь и на каторжный остров, а потом в публицистически-научную книгу, которая отняла у него около года кропотливой работы, растянувшейся с перерывами на несколько лет.
Но, конечно, главная чеховская тема сказалась и здесь, о вопиющей бессмысленности и ненужности мук, которыми одни люди поодиночке и скопом почему-то терзают других. С неотразимой наглядностью он подробно, неторопливо, методично и тщательно, с цифрами и фактами в руках показывает, какая неумная чепуха вся эта царская каторга, это бездарное издевательство имущих и сытых над бесправной человеческой личностью. И характерно, что тогдашние публицисты и критики не пожелали подхватить эту тему хотя бы в тех пределах, которые были доступны им по цензурным условиям.
И все еще продолжали упорно твердить, что Чехов есть, как они всегда говорили, постыдно равнодушный к социальным вопросам человек, а между тем никто из них не принес своей родине и тысячной доли тех жертв, которые принес ей Антон Павлович этой одной своей сахалинской поездкой. Вообще, из всех людей, когда-либо встречавшихся с Чеховым, не было, кажется, ни одного, кто, вспоминая о нем, не отметил бы этой глубоконародной черты лютой ненависти к самовозвеличению и чванству.
В каждом вызывала она изумление, особенно к концу его жизни. Нельзя было поверить, что тот, перед кем благоговеет вся страна, может до такой степени не ощущать своей славы. Впрочем, мало сказать, что он не ощущал своей славы. Он боролся с ней. Он вычеркивал ее из своей биографии. Он готов был драться за то, чтобы отвоевать себе право быть самым обыкновенным, безвестным. Он словно задачу перед собой поставил стушеваться, не выпячивать ни перед кем своего «я», не угнетать никого своими заслугами. Когда обо мне пишут, это меня неприятно волнует.
Не извлекать из своего дарования никаких привилегий, чтобы оно не вставало преградой между ним и другими людьми. — Никогда, ни при каких обстоятельствах не разрешать себе ни зазнайства, ни чванства. Читать о себе какие-либо подробности, а тем паче писать для печати, для меня это истинное мучение, — признавался он. Когда в 90-х годах редакция газеты «Неделя» попросила его сообщить ей несколько автобиографических данных, он так и заявил в своем письме к редактору «Для меня это нож острый, не могу писать о себе самом».
И сильно рассердился, когда всемирная иллюстрация «Петербургский журнал» назвала его в одном из своих анонсов высокоталантливым. Чехов в письме к редактору запротестовал против такого эпитета и тут же высказал свое убеждение, что лучшая реклама для писателя – скромность. Когда печаталось полное собрание его сочинений, он как об особой услуге просил издателя не печатать при этом собрании ни его портрета, ни его биографии.
И настоял на своем. Его биографии в этом издании нет, хотя давняя традиция требовала, чтобы на первых страницах первого тома полного собрания сочинений непременно была биография автора. Переберите все фото, где он вместе с другими людьми, почти всегда, за двумя или тремя исключениями, он в тени, сзади всех, за спиною других, или в лучшем случае сбоку. Сидеть в центре какой-нибудь группы в качестве первой фигуры было ему нестерпимо. Всю жизнь он свято выполнял то суровое правило, которое еще юношей предписал своему слабовольному брату, наставляя не только его, но и самого себя.
Истинные таланты всегда сидят в потемках в толпе подальше от выставки. По воспоминаниям Немировича Данченко он терпеть не мог разговаривать о своих произведениях. Давайте о другом. Тоже нашли предмет. Терпеть не мог похвал его таланту. Новый человек, не знавший раньше писателя, едва ли выделил бы его из ряда собеседников, свидетельствовал Щукин. В какой-нибудь компании его было трудно отличить от других, вспоминал о нем в некрологе Суворин, которому Чехов жаловался еще в 80-х годах.
Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей, а это скверно. Вряд ли был на свете другой знаменитый писатель, который тратил бы так много усилий, чтобы всегда оставаться незаметным в толпе, в рядах обыкновенных людей. Одно лишь условие поставил он той библиотеке, которой жертвовал тысячи книг. Пожалуйста, никому не говорите о моем участии в библиотеке. И когда библиотека попросила его, что он прислал ей свою фотографию, он пообещал ей прислать фотографию Альфонсо Доде.
И как разгневался он, когда какой-то журнал, печатая перечень своих ближайших сотрудников, тиснул его фамилию более крупным шрифтом. И вечная его забота всегда и везде, как бы не обидеть другого своею славою, своим превосходством. У него была манера, говоря с каким-нибудь третьестепенным писателем, употреблять выражение «мы с вами», чтобы тот не подумал, будто Чехов считает себя выше его. Когда Суворин видит плохую пьесу, то он ненавидит автора, а мы с вами только раздражаемся и ноем.
Из всего я заключаю, что Суворин годится в судьи и в гончии, а нас, меня, вас, Щеглова и прочих, природа сработала так, что мы годимся быть только подсудимыми и зайцами. И вскоре после того, как Вагнер назвал его слоном среди билетристов, Чехов написал Тихонову «Я, вопреки Вагнеру, верю в то, что каждый из нас в отдельности не будет ни слоном среди нас, ни каким-либо другим зверем, и что мы можем взять усилиями целого поколения, не иначе.
Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, а восьмидесятые годы или конец девятнадцатого века, некоторым образом Артель. Эта чрезмерная деликатность не раз побуждала его просить у людей прощения даже за то, в чем и не могло быть обиды. — Как-то в Париже за обедом, — писал он одному из своих богатых приятелей, — вы уговаривали меня остаться в Париже, предложили мне взаймы денег. Я отказался, и мне показалось, что этот мой отказ огорчил и рассердил вас.
И мне показалось, что когда мы расставались, от вас веяло холодом. Быть может, я и ошибаюсь, но если я прав, то уверяю вас, голубчик, честным словом, что я отказался не потому, что мне не хотелось одолжаться у вас и так далее. Чехов был, кажется, единственный человек, когда-либо просивший у друзей извинения за то, что он не берет у них денег. И когда в апреле девяносто четвертого года он вдруг у себя в усадьбе почувствовал, что падает в обморок, ему пришла мысль, которая при таких обстоятельствах, кажется, не приходила никому.
как-то неловко падать и умирать при чужих. Даже умереть он хотел деликатно, чтобы не причинить другим никакого конфуза. Но едва ли кто из восхвалителей чеховской нежности, деликатности, скромности подметил и осознал до конца, что часто здесь наряду с его природными качествами Сказывалось то, что он сам называл «дрессировкой». «Надо себя дрессировать», — писал он перед своим героическим путешествием на Сахалин. Дрессировать, воспитывать себя, предъявлять к себе почти непосильные моральные требования и строго следить за тем, чтобы они были выполнены. Здесь основное содержание его жизни. И эту роль он любил больше всего. Роль собственного своего воспитателя.
До нас случайно дошло его собственное признание в том, что одну из лучших черт своей личности он воспитал в себе сам. Когда его жена написала ему, что у него уступчивый, мягкий характер, он ответил ей, должен сказать тебе, что от природы характер у меня резкий, я вспыльчив, но я привык сдерживать себя, ибо распускать себя порядочному человеку не подобает. В прежнее время я выделывал чёрт знает что. Тем-то и поучительно биография Чехова, что этот сильный волевой человек мог подавить свою вспыльчивость, выбросить из души всё мелочное и пошлое, и выработать в себе такую деликатность и мягкость, какими не обладал ни один из писателей его поколения.
И его легендарная скромность, его постоянное стремление к безвестности, к освобождению от славы, есть тоже не только инстинкт, но и результат дрессировки. «Я человек чисто любивый, по самые уши», – признавался он в одном интимном письме. «Я только прикидывался равнодушным человеком, но волновался ужасно», – писал он после петербургской постановки Иванова. Уже из того, как воспринял он в 96-м году знаменитый провал своей «Чайки», видно, как много значил для него литературный успех. К успеху своих произведений он был очень чувствителен, свидетельствует в чеховском некрологе Суворин.
Чехов очень самолюбив записал он у себя в дневнике, и когда я высказывал ему свои впечатления о причинах провала чайки, он выслушивал их нетерпеливо. Пережить этот неуспех без глубокого волнения он не мог. Так что, когда Чехов гнал от себя свою славу, он гнал то, что манило его всегда. Да и было бы противоестественно, если бы человек такого жизнелюбия, такой феноменальной общительности оставался равнодушен к приманкам и очарованиям славы.
Два писателя, имевшие возможность наблюдать его ближе и дольше других, Леонтьев, Щеглов и Потапенко, оба отметили в своих мемуарах, что к Чехову не с неба свалилось его благородство. В тот первый период жизнерадостной юности и неугомонных успехов, пишет Леонтьев-Щеглов, Чехов обнаруживал по временам досадные черты какой-то студенческой, легкомысленной заносчивости и даже, пожалуй, грубоватости, но уже в третий его приезд в Петербург этих резких диссонансов как не бывало.
По словам Потапенко, во многих воспоминаниях Чехов изображается существом, как бы лишенным плоти и крови, стоящим вне жизни праведником, без страстей, без заблуждений. Нет, Чехов не был ни ангелом, ни праведником, а его привлекательные душевные качества явились, по наблюдению Потапенко, результатом мучительной внутренней борьбы, трудно доставшимися ему трофеями. Воспитывал он себя всю жизнь, но особенно круто в 80-х годах. И знаменательно, что именно в этот период в его переписке начинают все чаще встречаться слова «невоспитанность», «воспитание», «воспитанные люди», «воспитывать».
У наших господ-актеров все есть, но не хватает только одного – воспитанности. И позже – публика дурно воспитана. Недостаток же у тебя только один – это твоя крайняя невоспитанность. В устах Чехова эти слова имели в то время особенный смысл. «Воспитанным» называл он того, кто, подобно ему, долгими усилиями воли сам вырабатывал в себе благородство. В этом самовоспитании, в этой победе человека над своими инстинктами он видел отнюдь не самоцельную психогимнастику, а долг каждого человека перед всеми другими людьми, так как общее благо, по его убеждению, в значительной мере зависит от личного благородства отдельных людей.
Выйдя из рабьей среды и возненавидев ее такой испепеляющей ненавистью, которая впоследствии наполнила все его книги, он еще подростком пришел к убеждению, что лишь тот может победоносно бороться с обывательским загниванием человеческих душ, кто сам очистит себя от этого гноя. И так как два оставных порока всякой обывательской души показались ему особенно мерзки, надругательство над слабыми и самоуничижение перед сильными, именно их он и решил истребить в себе начисто.
Первый из них в его бесчисленных формах грубость, заносчивость, чванство, надменность, высокомерие, зазнайство, самохвальство, спесивость, он словно выжег в себе каленым железом. Со вторым же справиться было гораздо труднее. Потребовались героические усилия воли, чтобы рожденный в приниженном скопидомном быту, где кланялись каждой кокарде и присмыкались перед каждым кошельком, мог выработать в себе такую великолепную гордость.
Об этом он повествует сам в знаменитом письме к своему другу Суворину. Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, то есть сам Чехов, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, Боже, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, литимеривший и Богу, и людям без всякой надобности, просто из сознания своего ничтожества, напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба, И как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабья кровь, а настоящая человеческая.
Признание поразительное, и не мудрено, что все пишущие о Чехове так часто цитируют эти слова, смакуют их, любуются ими. Но при том мало кто отмечает, что в этих словах говорится о чуде. Ведь, казалось бы, из тебя с детства привито рабье низкопоклонство перед каждым, кто хоть немного сильнее тебя. Если ты, как и все двуногое живье той эпохи, воспитывался в лакействе, из тебя еще в родительском доме приучали присмыкаться перед богатствами властью, льстить им, поддакивать им, Так как бы ты ни старался подавить в себе эту холопью привычку, она, хочешь не хочешь, будет сказываться до конца твоих дней, даже в твоих жестах, улыбках, интонациях.
А Чехову блестяще удалось, как не удавалось почти никому, это полное освобождение своей психики от всяких следов раболепства, подхалимства, угодничества. Переберите все его письма, ни в одном не найдете ни единой строки, где бы хоть на йоту он унизился перед другими людьми, или ради каких бы то ни было выгод сказал хоть одно подобострастное слово. К смирению и кротости он был совершенно не склонен. В том-то и заключалось редкое своеобразие его гармонического духовного облика, что, воспитав в себе беспредельную снисходительность к людям, он никогда не доводил ее до подобострастия, самоуничижения и кроткой уступчивости.
Ибо чувство человеческого достоинства, добытое им с таким великим трудом, всегда было регулятором его поведения. И было бы, конечно, очень странно, если бы, воспитывая себя, этот человек не пытался перевоспитать и других. Воспитывать всех окружающих было его излюбленным делом, причем он с удивительным простосердечием верил в педагогическую силу наставлений и проповедей, или, как он выражался, нотаций. Даже своей жене, только что повенчавшись с нею, он пишет в любовном письме, нельзя, нельзя так, Дуся, несправедливости надо бояться, надо быть чистой в смысле справедливости, совершенно чистой.
Это нельзя и надо, он ставил перед всеми близкими в качестве непререкаемых заповедей, потому что такие же заповеди ставил он всегда перед собой. Это началось еще тогда, когда он был Антоша Чеханте. Трудно представить себе, что в то самое время, когда он именовал себя в письмах легкомысленнейшим из всех билетристов, стремящимся учинить какое-нибудь тру-ля-ля, когда он устраивал у себя на дому вакханалии и вся его квартира, по выражению Щеглова, так и сотрясалась от хохота, он вел тяжелую подспудную работу над перевоспитанием семьи.
В нашей семье, вспоминает его брат Михаил, появились вдруг неизвестные мне до толи резкие отрывочные замечания. Это неправда, нужно быть справедливым, не надо лгать. Так как с 20-летнего возраста он сделался кормильцем и главой всей своей обширной семьи, воспитанников у него оказалось немало. Четыре брата, да сестра, да отец. В первое же мое посещение писал Чехов своему старшему брату Александру, меня оторвало от тебя твое ужасное, ни с чем не сообразное обращение с Натальей Александровной, то есть с женою и кухаркой.
Прости меня великодушно, но так обращаться с женщинами, каковы бы они ни были, недостойно порядочного и любящего человека. Я прошу тебя вспомнить, продолжает он в том же письме, что деспотизм и ложь отца сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужасы и отвращения, какие мы чувствовали во время она, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Деспотизм преступен трижды.
Возможно, что эта неустанная проповедь все же хоть в малой степени обуздывала беспутного Сашечку. Но Николай совершенно отбился от рук. Чехов пытается спасти его, пишет ему письмо за письмом. И среди этих писем есть одно наиболее подробное, где Антон Павлович дает в развернутой форме весь кодекс своей антимещанской морали. — Недостаток же у тебя только один, — говорится в письме, — это твоя крайняя невоспитанность. Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять следующим условиям.
Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы. Они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки. Живя с кем-нибудь, они не делают из этого одолжения, а уходя, они говорят, с вами жить нельзя. Они прощают и шум, и холод, и пережаренное мясо, и остроты, и присутствие в их жилье посторонних. Они чистосердечны и боятся лжи как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложа скорбительна для слушателя и опошляет в его глазах говорящего.
Они не унижают себя с той целью, чтобы вызвать в другом сочувствие. Они не играют на струнах чужих душ, чтобы в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они не говорят «меня не понимают», «я разменялся на мелкую монету», потому что все это бьет на дешевый эффект. Пошло, старо, фальшиво. Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомство с знаменитостями. Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки.
Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, таковы воспитанные. Чтобы воспитаться и не стоять ниже уровня среды, в которую попал, недостаточно прочесть только Пиквика и вызубрить монолог из Фауста. Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля. Тут дорог каждый час. Иди к нам, разбей графин с водкой и ложись читать хотя бы Тургенева, которого ты не читал. Самолюбие надо бросить, ибо ты не маленький. Тридцать лет скоро, пора. Жду, все мы ждем.
В этом письме освещен как прожектором тот изумительный педагогический метод, при помощи которого Чехов воспитывал себя самого. И если чудом представляется нам этот юношеский кодекс морали, в тысячу раз чудеснее то обстоятельство, что Чехову удалось подчинить этому кодексу всю свою жизнь, что каждое правило, которое изложено им в этом письме, не осталось на бумаге, как часто бывает со всеми подобными правилами, но было выполнено им до конца.
Предъявить к себе труднейшие, почти невыполнимые правила может, конечно, каждый, но неукоснительно выполнять их в течение всей своей жизни может лишь один из миллионов, тот, у кого самый твердый характер, самая могучая воля. Ярче всего эта могучая воля сказывается в писательстве Чехова. Великолепная самостоятельность всех его вкусов и мнений, почти немыслимая в те времена, его гордая независимость от журнальных программ, направлений, влияний и веяний, Его дерзкое презрение к тогдашним интеллигентским уже окостенелым идеалам и лозунгам, которые так отпугнуло от него кружковую либеральную критику.
И если бы мы ничего не знали о Чехове, а только проследили бы по его переписке, как он в предсмертные месяцы, наперекор своей страшной болезни, снова и снова садится за стол, И между припадками тошноты, кашля, пишет холодеющей, белой, как из гипса, рукой свою последнюю пьесу, по две строчки в день, да и то с перерывами, так что рукопись по целым неделям лежит у него на столе, а он глядит на нее издали, томится и мается, и не может вписать в нее ни единого слова, и все же заканчивает работу в назначенный срок.
Все же побеждает свои немощи творчеством. Если бы мы видели Чехова только в эти предсмертные месяцы, мы и тогда убедились бы, что это героический волевой человек. Писание Вишневого сада в тех условиях, в каких происходило оно, представляло для него такие же непреодолимые трудности, как и поездка на каторжный остров, но и там, и здесь он не отступил перед ними. Слабость и вялость душевных движений были чужды ему даже у края могилы.
Вот почему для советских людей, для людей нашей творческой могучей эпохи Чехов такой близкий родной человек. Великий жизнелюбец, неутомимый строитель, человек несгибаемой воли, щедрый озеленитель земли, скромный в своем величии, застенчивый в своем героизме, Он всей своей обаятельной личностью стоит перед нами, как ранний притеча того многомиллионного племени советских людей, которые, перестраивая свою планету для грядущего счастья, должны перестроить себя.