Первый голос.Поженились, и здесь обосновались два молодых художника, живописца Леонида Пастернака и его невеста Розалия Сидорна Калфман за мужество Пастернака. И они начали свою артистическую жизнь незадолго до этого. Дедушка кончил Новороссийский университет и Мюнхенскую художественную академию, прослужил год вольно определяющимся. И думал отправиться в Париж пробивать себе дорогу художника так, как полагалось, как о том писал Бальзак и как делали те, кто горели службой и служением искусству.
Так это тогда называлось. Но эта романтика натолкнулась на обстоятельства жизненные. Он познакомился со своей будущей женой, пианисткой Розой Кауфман, которая в это время была значительно известнее его. Потому что она начала свою концертную деятельность, когда ей было 12 лет, была замечена Антоном Рубинштейном, рекомендована им в Венскую консерваторию в класс Лишетинского, А после конца Венской консерватории совершил европейское турне и вернулась в Россию уже кандидатом и вскоре профессором Одесской и Петербургской консерватории.
Молодые люди скоро поняли, что служить искусству это очень хорошо Но что они слишком любят друг друга, чтобы делать это в раз А это значило, что нам нужно было устраивать семью И дедушка поехал в Москву, где год писал свою первую большую вещь Она понравилась Третьякову, он ее купил за тысячи рублей, по тем временам большую сумму. И эта работа «Вести с Родиной» так и висит в Третьяковке с тех пор. Вот и сейчас она висит там, в Архиповском зале. Единственная вещь, которая там выставлена, хотя его работ там больше сует.
28 декабря обещают открыть выставку Леонида Бастернака, первую после революции и каталог, афиша и все уже в производстве. Выставку примерно на 200 работ или, соответственно, на три выставочных зала. Выписав невесту в Москву и собирая свадьбу, дедушка нанял первое московское жилье, стал учить рисованию, что сразу почти превратилось в вариант такой вот рисовальной школы, и участвовать в разных художественных начинаниях. В иллюстрированном юбилейном издании и Лермонтова, где он был художественным редактором и к работе, над которым он привлек многих известных и начинающих художников, то есть Врубеля, и с тех пор стал известен как иллюстратор книжный и художественный редактор.
Кроме того, он выставлял, как тогда было, начинал входить в моду свои рисунки в окнах книжных лавок, и рисовал на рисовальных вечерах у московского городского головы князя Голицына, где был замечен попечителем училища живописевая и неизучества великим князем Сергеем Александровичем. Вскоре после этого он получил предложение войти в состав профессуры училища живописевая и неизучества, на что он ответил удивительным письмом.
Он написал там, что это очень для него лестно, что он вообще свободомыслящий человек, но поскольку училище принадлежит к министерству двора его императорского величества и профессура может быть связана с предложением креститься, Он, а в России в то время это понималось как карьерный жест, церковь была правящая, тоже вообще-то, говоря, то он заранее отказывается от этого предложения. Поэтому письмо он был принят профессором училища живописевое.
На этом заявлении была положена резолюция. Вот с тех пор он получил казенную квартиру против почтамта, там где потом был вход ЭМАС в Бажановском доме, на углу тогдашнего Южкова переулка и Мясницкой, и преподавал в училище до 2021 года. Еще до переезда на Мясницкую, даже за 4 года до этого, родился старший мальчик Боря. А через 2 года после него, через 3 года после него, следующий мальчик, Шура Александр Ильич Пастернак, архитектор, ныне живущий и здравствующий в Москве.
Но довольно далеко его переселили с Гоголевского бульвара в Ясень. Вот написал Борис Пастерна о своих младенческих годах. Я родился в Москве 29 января 1890 года по старому стилю в доме Лыжина против духовной семинарии в оружейном переулке. Необъяснимым образом что-то запомнилось из осенних прогулок с кормилицей по семинарскому парку. Размокшие дорожки под кучами опавших листьев, пруды, насыпные горки и крашеные рогатки семинарий, игры и побоища гогочащих семинаристов на больших переменах Прямо напротив ворот семинарий стоял каменный двухэтажный дом с двором для извозчиков и нашу квартиру над воротами в арке их сводчатого перекрытия Этот дом был снесен два года тому назад Это начало застройки между оружейным переулком и садом И где теперь такой газончик Ощущения младенчества складывались из элементов испуга и восторга Сказочностью красок они восходили к двум центральным образом Надо всем господствовавшим и все объединявшим К образу медвежьих чучел в эгипажных заведениях корректного ряда и к образу добряка-велика, сутулого, косматого, глухо босившего книгоиздателя Петра Петровича Кончаловского к его семье и к рисункам, карандашом, пером и тушью серого врубеля моего отца и братьев Васнецовых, висевших в комнатах его квартир.
А колодок был самый подозрительный. Тверские гимнские, труба, переулки цветного. То и дело оттаскивали за руку. Чего-то не надо было знать, что-то не следовало слышать. Но няни и мамки не терпели одиночества, и тогда пестрое общество окружало нас. И в полдень учили конных жандармов на открытом плацу знаменских казарм. Из этого общения с нищими и странницами, по соседству с миром отверженных, их истории и истинных, на близких бульварах, я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания Жалость к женщине и еще более нестерпимую жалость к родителям, которые умрут раньше меня, и ради избавления которых от мук ада, я должен совершить что-то неслыханно светлое, небывалое.
Когда мне было три года, переехали на казенную квартиру при доме в училище живописи вояне-изучества на Мясницкой против почтамта. Квартира помещалась во флигере внутри двора, вне главного здания. Главное здание, старинное и красивое, было во многих отношениях замечательным. Пожар 12-го года пощадил его. Веком раньше при Екатерине дом давал тайное убежище масонской ложи. Боковое закругление на углу Мясницкой и Южкова переулка заключало полукруглый балкон с колоннами. Вместительная площадка балкона нишу входила в стену и сообщалась с актовым залом училища.
С балкона было видно насквозь продолжение Мясницкой, убегавшей вдаль к вокзалу. С этого балкона население дома наблюдало в 1894 году церемониал принесения прав императора Александра Третьего, а затем спустя два года отдельные сцены коронационных торжеств при воцарении Николая Второго. Стояли учащиеся, преподаватели. Мать держала меня на руках, в толпе уперел балкон. Под ногами у нее расступалась пропасть. На дне пропасти, посыпанная песком, пустая улица замирала в ожидании.
Суетились военные, отдавая во всеуслышание громкие приказания, не достигавшие, однако, слуха зрителей наверху, на балконе. Точно тишина затаившего дыхания городского люда, оттесненного шпалерами солдат с мостовой, краям тротуара поглощала звуки без остатка, как песок в воду. Зазвонили уныло протяжно Издалека крутящаяся и дальше прокатывающаяся волна Колыхнулась морем рук в головах Москва снимала шапки, крестилась Под отовсюду поднявшийся погребальный перезвон Показалась голова нескончаемого шествия Войска, духовенство, лошади В черных папуонах с султанами В немыслимой пышности катафалк, герольды в невиданных костюмах иного века. И процессия шла и шла, и фасады домов были затянуты целыми полосами крепа и обиты черным, и потуплены висели траурные флаги.
Дух помпы был неотделим от училища. Оно состояло в ведении Министерства Императорского двора. Великий князь Сергей Александрович был его попечителем, посещал его акты и выставки. Великий князь был худ и долговяз. Прикрывая шапками альбомы, отец и сироп рисовали карикатуры на него на вечерах у Голицыных и Якунчикова, где он присутствовал. Эти карикатуры, кстати, сохраняются. Во всяком случае, дедушкиным. Рисованная на Голицынском вечеринке.
Во дворе, против калитки, в небольшой сад с очень старыми деревьями, среди надворных построек, служб и сарая, возвышался приют. В подвале внизу отпускали горячие завтраки учащенцев. На лестнице стоял вечный чад пирожков на сале и жареных котлёв. На следующей площадке была дверь в нашу квартиру. Этажом выше жил письмолодитель училища. Вот что я прочел 50 лет спустя, совсем недавно, в позднейшее советское время, в книге Родионова «Москва в жизни и творчество Льва Николаевича Толстого» на странице 125 в 1894 году.
23 ноября Толстой с дочерьми ездил к художнику Эро Пастернаку в дом училища живописи военной изучества, где Пастернак был директором, на концерт, в котором принимали участие жена Пастернака и профессора консерватории скрипач Гржимай и велончелест Брандуков. Тут все верно. Кроме небольшой ошибки. Директором училища был князь Львов. Записанную Родионовым в ночь я прекрасно помню. Посреди нее я проснулся от сладкой щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха.
Но музыка заглушала мои слезы И только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца Меня услышали Занавеска, за которой я лежал И которая разделяла комнату надвое, раздвинулась Показалась мать, склонилась надо мной И быстро меня успокоила Наверное, меня вынесли к гостям Или, может быть, сквозь раму открытой двери я увидел гостиную. Она была полна табачного дыма. Мигали ресницами свечи. Точно он ел им глаза. Они ярко освещали красное лакированное дерево скрипки и риолончели, чернел рояль, чернели сюртуки мужчин, дамы до плеч вывсовывались из платьев, как именинные цветы из цветочных корзин.
С кольцами дыма сливались седины двух или трех стариков. Одного я потом хорошо знал и часто видел. Это был художник Ге. Нет, образ другого, как у большинства, прошел через всю мою жизнь, в особенности потому, что отец иллюстрировал его, ездил к нему, почитал его и что его духом проникнут был весь наш дом. Это был Лев Николаевич. «Отчего же я плакал, так и так памятна мне мое страдание? К звуку фортепиано в доме я привык, на нем артистически играла моя мать. Голос рояля казался мне неотъемлемой принадлежностью самой музыки.
Темпы струнных, особенно в камерном соединении, были мне не привычны и встревожили, как действительные в форточку снаружи донесшиеся зовы на помощь и вести о несчастье. То была, кажется, зима двух кончин смерти Антона Рубинштейна и Чайковского. Вероятно, играли знаменитое трио последнего. Эта ночь неживою вехой прорегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память и заработало сознание отныне без больших перерывов и провалов, как у взрослых.
Как видите, Пастернак описывает свое младенчество в духе того, что принято считать расцветом русской литературы конца XIX и начала XX века. Те же мотивы, которые создавали творчество Достоевского, щемящие жалость к униженным и оскорбленным, которые создавали нарождавшуюся тогда философию Владимира Соловьева, Николая Федоровича Федорова и Льва Николаевича Толстого, слышны и здесь. И эта жизнь, этот дух, вероятно, главное, что потом характеризовало отношение Пастернака к окружающему его миру.
Потому что то, что мы воспринимаем как историческую атмосферу этих лет, оно, как мне кажется, бывает окрашено крайностями эпохи. Он же наблюдал время как таковое. Его не интересовали крайности. То есть, иначе говоря, жалость к униженным и оскорбленным не связывалась у него с планами переустройства. Это было точным наблюдением, он знал, что надо жалеть и любить, и это было его долгом. Вот в этом отношении мне все время кажется, что воссоздание вот той атмосферы есть, в общем, такой давний долг.
Ну, тех, кто занимается историей, тех, кто охраняет памятники и их любит. Вот создать живое ощущение среды, потому что из него возникает потом то, что дает историю не как науку, а как жизнь. Вот именно в таком окружении потом пишется «Война и мир» как история 12-го года. Вот Толстой воспринимал то время не из учебников, а живым глазом, наблюдая сохранившееся. Ну, конечно, исторический разрыв, свидетелем которого был Пастернак намного глубже, но тем не менее он своей задачей всегда видел восстановить тепловое, цветовое, пластическое ощущение того мира, которому он был свидетелем.
Если говорить о самой общей характеристике того мира, как он ее себе представлял, то она выражается в двух словах. Он считал, что это было еще тем временем, когда относиться к каждому человеку как к отдельному человеку и любить кого бы то ни было, было гораздо естественнее, чем ненавидеть. Вот это он повторял неоднократно. Я думаю, что он был не одинок в ощущении этой обстановки. Дело в том, что у Корнея Ивановича Чуковского, человека, в общем, далеко от стоящего по образу жизни, ну только, скажем, причастного к литературе всю свою жизнь, но человек того же времени, Есть кусочек о его взаимоотношениях с Леонидом Андреевым. Чуковский написал о пьесах Андреева уничтожающую статью. Андреев ответил ему письмом, где он очень его благодарил и говорил, что он тоже наблюдал, что последние его пьесы хуже, чем предыдущие.
Такое доброе, милое письмо. Люди друг друга любили и старались понять, почему кто-то тобой недоволен. На это надо было найти причины и обратить внимание на себя, а не на того, кто тобой недоволен. И вот это тоже характеризует отношение Пастернака к тому, что о нем писали. К статьям, где не понимали его стихи, он относился как к должному, он старался сам найти причины и их по мере сил исправить. Правда, он не выполнял советов буквально, для этого он был достаточно заинтересован в своем творчестве, но он считал, что всякое нарекание нуждается в разборе, в разборе достаточном и в реакции соответственной.
То есть, если он находил, что все хорошо, то он, конечно, не трогал. Но если он считал, что можно сделать что-нибудь лучше, он это сделал, на что очень обижались его поклонники, привыкшие к его ранним стихам и всегда воспринимавшие всякую переделку как личное оскорбление. В частности, скажем, Эренбург считал, что Пастернак всегда себя корешит. Но это было его мнение, это не совсем так. Об этом я скажу несколько пунктов.
Альбомчик отличался удивительной восприимчивостью, чувствительностью. И она проявлялась в том, что где-то в 13 лет он начал очень хорошо рисовать. И сразу же мой дедушка сказал, что об этом сборе может выйти художник. Есть альбомчик его рисунков, где рукой дедушке проставлено, когда это нарисовано. Но тогда же, в третьем году, впервые выехав на дачу под Москвой вместо большого фонтана под Одессой, куда возили детей в детстве, пастернаки оказались в соседстве со скребом на соседней даче.
И ощущение того, как сочиняют живую музыку, вызвало у Пастернака желание сочинять, желание быть композитором. И тоже все стало получаться. К шестому году, будучи гимназистом, он уже не только прошел курс композиции под руководством благороднейшего критика и знатока музыки Энгеля, но уже говорилось о том, что он кончит консерваторию заочной гораздо раньше. И в 2009 году он написал уже три законченных вещи, и вернулся Скрябин, и он сыграл ему эти вещи. И Скрябин его не только одобрил, но и благословил.
А что самое интересное, что вот написано в 1909 году в райках уже, на другой даче, соната, сейчас выходит в издательстве советских композитов, как вещь для концертного исполнения. Ноты сохранились и на них обратили внимание. Но до 1909 года в гимназических и других впечатлениях были впечатления от первой русской революции. От 1905 года. Училище Жилпси военное изотчество было практически на осадном положении. Находящееся рядом училище Фидлера было расстреляно из пушек.
И в залах училища студенческий комитет заседал, лестница была уложена мешками с песком, а наверху лежала моя тетя Женя, которой было 5 лет, девочкой. У него было воспаление легких, и дед уговорил их выпустить, и они напротив, в телеграфном переулке, в семействе Бори, переждали события. Училище, тем не менее, обошлось без крупных неприятностей, но занятия были кончены, и студенты распущены по домам, И занятие не предвиделось до будущего учебного года, до седьмого года. Вот как впоследствии жизнь в училище описана Пастернаком.
Дед, мне 14 лет, в Хутемасе еще школа варяния, в том крыле, где рапфаг наверху, мастерская отца, в расстоянии версты, где столетняя пыль на диане и холсты, наша дверь, полый сплит и на плитах грезца. Это дебри зимой, с декабря воцаряются лампы, Порт-Артур уже сдан, но идут в океан крейсера, шлют войска, ждут эскадр и на старое здание почтамта смотрят сумерки, краски, палитры и профессора. Сколько типов и лиц. Вот душевнобольной, вот тупица. В этом теплится что-то, а тот — совершенный щенок. В классах яблоку негде упасть, и жара, как в теплице. Звонку флора и лавра сливается с шарка немного.
Как-то раз, когда шум за стеной, как прибой неослабен, омут комнат недвижен, и улица газом жива, раздается звонок, голоса приближаются, скрябин. О, куда мне бежать от шагов моего божества? Близость праздничных дней, четвертные, конец полугодия, искресь струнным нутром, дни и ночи открыт инструмент, сочиняй хоть с утра. В ней идут Рождество на исходе, сколько отдано ёлкам, и хоть бы вот столько взамен. Атмосфера, и особенно зимних праздников, с того времени навсегда вошла в поэзию.
Его елки писались в каждой книге стихов, потому что ощущение городского праздника и света для художника стало главным. Дело в том, что Пастернакам, опять же, с детства стала владеть мысль, что человек, занимающийся искусством, что искусство во всяком случае уже две тысячи лет рассказывает о том, что жизнь отнюдь не героическая, что жизнь самоотверженная, что жизнь жертвенная. Оказывается, главное, и этим полны музеи. И европейскую художественную традицию, равно как и европейскую духовную традицию, Пастернак воспринимал, конечно, так.
И, кроме того, всякий художник должен воспринимать окружающее как пример, как пример замысла, который не становится скучным. Нам с вами может надоесть живопись любого направления, но выходить на улицу и смотреть, что творится вокруг, не может надоесть. Если мы не впадем в некоторое маниакально-депрессивное состояние. И поэтому художник подражает тому, кто сотворил мир. То есть, иначе говоря, мир не просто натура для художника.
Это еще пример того, как надо уметь работать. Вот главное. Живой пример. Жизнь мира это в каком-то приближении то, к чему художник должен стремиться. То есть вот если можно написать так цветок, что он будет вечно живым, то вот это вот оно и есть. Кстати, известно, что Толстой, когда-то разговаривая с Панаевым в редакции «Современника», его там как-то обижали, он сказал, его шапка лежала на столе, а вы, господа, можете написать вот эту шапку так, чтобы она здесь навеки осталась лежать?
Не можете, но я могу. Надел шапку и ушел. Так что, в общем, пастернак в каком-то смысле был традиционен, но дело в том, что это не традиция течения, это традиция жизни как таковой. С музыкой у Пастернака отношения испортились. Точнее, с профессиональной композиторской карьерой. Это произошло потому, что у мальчика не хватило зрелости и выдержки для того, чтобы вовремя научиться техническим наукам. Он плохо играл на рейх. И поэтому он, кроме того, в юности, в детстве в особенности, нам свойственно быть людьми крайностей.
И юношеский, мальчишеский экстремизм, это последний во времени экстремизм Пастерна. Дальше он всю жизнь уже считал себя обязанным смиряться и не выходить в крайности. То есть вот некоторый аскетизм, но сильно отличающийся от аскетизма как самоцели, его тоже очень характеризует. Одно, что он мне сказал в совсем поздние годы, вот ты можешь обо мне рассказывать все, что угодно, но запомни, что я никогда не был экстремалистом. Вот разрыв с музыкой, это, наверное, тяжело давшийся вот такой вот юношеский экстремизм.
Ему казалось, что если музыка суждена ему судьбой, то все должно этому благоприятствовать. В частности, у него не было абсолютного слуха. Он загадал надвое, он знал, что у Скрябина тоже нет абсолютного слуха. И он решил сказать Скрябину, что вот у него такой дефект. И если Скрябин ему скажет, но ведь и у меня тоже, то тогда все в порядке. А если Скрябин скажет, ну как же, это совсем не нужно, у многих этого нет, то тогда, значит, Скрябин тоже стыдится этого. И тогда надо кончать. Вот так и вышло. Это описано в охранной грамоте, это довольно большой, великолепный кусок. Я просто экономлю время, стоило бы прочесть, но нам предстоит много еще читать.
Скверин посоветовал Пастернаку перевестись с юридического факультета университета, который он считал необразовательным, на философское отделение историко-филологического. Пастернак туда и перевелся и стал заниматься философией. Это был девятый год. Но одновременно с начала десятого, вероятно, он начинает что-то сочинять в слове. Однако он этого стыдится. И в следующем, в 2011 году, эти первые опыты приостанавливаются на три года.
Есть предположение, что причиной послужила такая юношеская любовь к его кузине, моей тете, Ольге Михайловне Фрагенте, которой он ездил тогда в Ленинград, и которая считала, что раз человек занимается философией, она потом стала профессором античной словесности, то это гораздо серьезнее. И что такое вообще-то? Какая-то юношеская проза и стихи. Серьезные занятия философии в Московском университете были связаны с именами Трубецкого, Самарина, Шпета.
И все время хотелось посмотреть, что такое европейская философия. А тогда европейская философия была, во-первых, философией немецкой, конечно. И приходилось выбирать между начинавшейся феноменологией и марбургской философской школой. Она привлекла Пастернака своим историзмом, тем что там изучалось как собственно наука приходит к открытиям, с чем связано обогащение сокровищницы человеческого знания и какая связь между вот этой самой сокровищницей духовной жизни человечества и результатами каждой отдельной личности.
Тогда об этом думали. С тех пор об этом как-то перестали думать. То есть как-то в общем вот у науки с тех пор до этого всерьез руки не доходили, хотя об этом пробуют писать и сейчас. Занимался этим главным образом Коган и его ученики. На летний семестр 1912 года Пастернак поехал в Марвел на 200 рублей, которые скопила бабушка обучением игре на фортепиано. К тому времени она бросила концертную деятельность, потому что было четверо детей, и у нее не выдерживали нервы крупных концертов. Она возобновила даже после долгого перерыва публичные выступления в 2010 году, так что тоже прибавила ей немножко денег в этом случае.
И Боря пробыл в Марбурге три месяца, успел за это время сделать два больших реферата и доложить, и получил от Когина ясное предложение, поехав в Москву для сдачи кандидатских экзаменов, тогда университет при пятерках давал степень кандидата, вернуться для сдачи докторской в Марбург и занять там положение доктора. Но предложение это пришло поздно. За несколько дней до этого Пастернак принял ей следующее решение. Он решил, что с философией ему не по пути.
Там много причин. Но в частности, тому причиной, что съездив после трех лет вот такого разрыва к той же самой кузине, которая проездом была во Франкфурте, он узнал, что он неправильно понял тогдашнюю критику. Они очень одобряли его. А он воспринял это не так. Люди вообще, особенно в молодости, редко правильно понимают друг друга. То есть выяснилось, что для них-то было самым дорогим, что он тогда начинал. Во-вторых, его поразила немецкая ученая среда.
Вот то, чем он жил. Вот та самая жалость к униженным и оскорбленным, сострадание, которое он вменял в себя в обязанности, оно как-то было не свойственное. Он, есть письмо его, где он сказал, что он пишет, что он разрывается с философией, потому что эти ученые не спрягаются в страдательном залоге. Дальше идет для него очень редкое по резкости суждение, он говорит, что они скоты интеллектуализма. Это не относилось к Когану, которого он любил всю жизнь, это относилось к людям, которые приезжали делать ученую карьеру в Македонии.
И которые составляли главное вообще там вокруг. Пастернак написал об этом своему отцу и получил странную открытку, которую он цитировал потом в письме всем своим друзьям. Дедушка ему написал, что я давно знал, что ты не сможешь жить вдали от сумерек искусства. Хочешь в литературу, так иди в литературу. Это открытка, свидетельствующая того, что вот такие поиски собственного пути, они несколько, ну в общем родители тогда над Борю немножко уже махнули рукой, они не относились всерьез к его поискам.
Они считали, что все равно, так сказать, вот он сделает так, как он хочет, а выйдет ли из этого что-нибудь или нет, они не уверены. Много позже, где-то в 30-е годы, дедушка и бабушка, которые к тому времени жили в Германии, спрашивали каждого приезжающего, неужели Боря действительно пишет хорошие стихи. В Москву Пастернак не только пишет, параллельно готовясь в университет, начинает уже писать стихи, так себя в этом не ограничивая, сняв запрет, но и читает их некоторым своим друзьям.
При этом он попадает на Сергея Павловича Боброва, с которым он тогда дружил, который в то время вместе с ним ходил в такой юношеский кружок, называвшийся Странный Сердарда, где возник план создания такого любительского издательства «Лирика». И в издательстве Лирика выходят первые пастернаковские стихи, а вскоре после этого пишутся стихи первой книги, которую пастернак потом считал очень несовершенной и которой очень стыдился.
И эта книга выходит в издательстве «Лирика» с дружеским предисловием о себе. Говоря об обстоятельствах создания стихов этой книги, Пастернак пишет, что он всячески старался передать в то, что он делал, то, что он видел, и то, о чем он думал. что он не искал ничего, кроме этого, что ему нужен был единственный результат, чтобы стихотворение содержало картину или мысль, а не производило впечатление, что он не стремился ни к ритмам, ни к музыкальности, Что он хотел, чтобы в стихотворении вокзал перед читателем возникал тогдашний Брестский вокзал с его дымом, с его дальним горизонтом, с историей отношений, с темпом уезжающих поездов в снегу.
Чтобы это каждый мог увидеть и почувствовать Так, как это видел и чувствовал пишущий Вокзал Вокзал, несгораемый ящик Разлук моих, встреч и разлук Испытанный друг и указчик Начать, не исчислить заслуг Бывала вся жизнь моя в шарфе Лишь подан к посадке состав И пышут намордники гарпий парами глазаном за славу. Бывало лишь рядом усядусь и крышка, пленит я одни, прощай же, пора моя радость, я спрыгну сейчас проводник. Бывало раздвинется запад в маневрах ненасти и шпал, и примется хлопьями цапать, чтоб под буфера не попал, и глохнет свисток повторенный, а издали вторит другой, и поезд метет по перронам глухой многогорбой пургой, И вот уже с умерком нефтер, и вот уж за дымом во след срываются поле и ветер. О, быть бы и мне в их числе!
Как видите, желание передать детали делает эти стихи трудными, и в последующем Пастернак всячески старается, оставив содержание, сделать стихотворение более общедоступным. Он переделывает книгу. и менее зависящим от времени, то есть менее подчиненным мгновению. К этому времени относятся удивительные события. Пастернак делает в обществе свободную эстетику доклад, который называется «Символизм бессмертия». В нем выражается такая мысль, что от каждой личности остается что-то в арсенале духовной жизни человечества, Что переход вот своего опыта каждого, каждой творящей личности в этот арсенал подчинен некоторым знакомым, зависящим как от человека, который этим занимается, так и от обстоятельств его жизни.
Но что подчинение этому закону есть главная задача художника. Для чего? Для того, чтобы счастье существования, испытанное им, могло в каком-то приближении быть испытано по этому вычитателю. Вот это положение потом проносится Пастернаком через всю его жизнь. Дела. Сама биография Пастернаковская очень скромная и рядовая в то время. Он становится репетитором в частных домах, он готовит старшеклассников к концу гимназии. Так он занимается с очень милым мальчиком, сыном московского богатого человека Мориса Филиппа, немца, Вальтером Филиппом. Живет там, там ему отвели отдельную комнату. Вот как домашний учитель.
В летом 14-го года он учит сына поэта Юргиса Бултрушайтиса и живет у них на даче под Алексеем. В это время он пишет две следующих книги стихов и переводит для Камерного театра пьесу «Крайста разбитый кувшин». И вообще учится профессиональной литераторской деятельности, при этом уже, так сказать, зарабатывая сам и не требуя помощи от родителей. Тогда это считалось обязательным. Эти обстоятельства отражены в нескольких стихотворениях. Одно из них я прочитаю.
Зимняя ночь. Это барский дом, и я в нем гувернер. Я один. Я спать услал ученика. Никого не жду, но наглухо по артьеру. Тротуар в буграх, крыльцо заметено. Память не ершись, срастись со мной, уверуй и уверь меня, что я с тобой одно. Снова-то они, но я не тем взволнован. Кто открыл ей сроки, кто навел наслед, тот удар исток всего. До остального милостью ее теперь мне дева нет. Тротуар в буграх, меж снеговых развилин, в мерзшие бутылки, в голых черных льдин, булки фонарей и на трубе, как филин, потонувший в перьях нелюдин дым.
Кроме такого почти на ощупь зимнего московского позднего вечера, здесь упоминается событие, которое было для Пастернака очень важным. Первые его уроки он давал Иде Высоцкой, когда он еще кончал гимназию. И в Маргарке, когда она проездом туда приехала, он сделал ей предложение, она ему отказала. Вот о ее приезде в Москву здесь идет речь, а обстоятельства этого отказа стали темой одного из самых великолепных стихотворений следующей пастернаковской книги, и я там его прочел.
Начинается война. Она застает Пастернака в Орексине, и он ее описывает в автобиографии как событие трагическое, Связанная с затмением солнца, с начавшимися дождями, и в последний раз слышанным с такой яркостью причитанием женщин при отправке рекордов. Как в чем-то из давних веков, как с чем-то, что вот в этом случае появляется на свете и потом снова откладывается до таких же обстоятельств. Сцена такого глубокого трагизма потом повторяется у Пастернака, как нечто относящееся именно к началу той войны, потому что военный быт, возникший осенью 14-го года, был, конечно, концом мирного времени.
И концы войн и перемирия, которые были потом, не приводили к тому ощущению мирного времени, которое было у людей, сформировавшихся до 14-го века. Он был белобилетником, потому что, упав с лошади мальчишкой, он сломал себе ногу, она срослась с укорочением на 2 см, и он был негоден к своему службе. Но, тем не менее, он проходил комиссии и даже пробовал записываться добровольцем. Это к его огорчению и, в общем, счастью кончалось всегда.
В промежутках между зимней службой на Урале он ездит в Петербург, где видится с Маяковским, с которым он познакомился еще в 2014 году, и которого он тогда очень любил. Он, вероятно, знакомится с Гумилёвым. Кроме того, тогдашние впечатления и более ранние ложатся в основу его «Стихов о Петербурге», которые входят в сборник, написанный на Урале и вышедший перед самой февральской революцией во вторую книгу стихов, которая называлась «Поверх боев».
Я прочту Петербург. Малтийские волны, как комья, тоски подкатили, когда им забвенье владело, когда он знакомил с империей царства край с краем. Нет времени у вдохновения. Болото, земля ли, или море, или лужа Мне здесь к сновиденье явилось И счеты сведу с ним сейчас же и тут же Он тучами был, как делами заварен В ненастье натянутый парус В чертежной щетиной ста годовален Вырезалась царская ярость В дверях над Невой на часах гайдуками Века пожирая стояли шпалеры бессонниц в горячешном гаме, рубанков снасти и пищали. И знали, не будет приема ни мамок, ни нянек, ни бар, ни холопей, пока у царя на чертежный подрамок надеты таежные топи.
Волны толкутся, мостки дыхать бы облачно Небо над буем, залитым мутью, мешает с толченым графитом узких свистков паровые клубы Пасмурный день растерял катера, снасти крепки, как раскуренный гнастер Дёгтем и доками пахнет ненастья, и огурцами баркасов кора. С мартовской тучей летят паруса надпись, мокрыми хлопьями всляпать. Тают в каналах балтийского шлака, тлеют по чёрным следам колеса. Облачно щелкает лодочный блок, пристани бьют в ледяные ладоши, гулко-булыжник обрушивший лошадь глухо въезжает на мокрый песок.
Книга «Поверх барьеров» была написана в ощущении тогдашнего европейского искусства. Пастернак называл ее когда-то данью даже к кубизму. В ближайшее же время произошло такое биографическое событие. Его уже после революции, девушка, которую он тогда любил, попросила переписать ей вот эти стихи. Книжка была уже тогда недоступна. Он, начавший их переписывать, начал писать новую книгу, которую он впоследствии назвал своей первой книгой.
Два книга «Сестра моя жизнь». Книга «Поверх барьеров» не была забыта. Он ее переиздавал потом и переделывал всю свою жизнь. Сделав из названия «Поверх барьеров» уже не название книги, а название манерой писания стихов, рисующих движения, рисующих события. Мгновенная живописность стала синонимом вот поверх барьера. В этой книге было стихотворение Марбурга, которое я буду читать в третьей редакции, в редакции 45-го года, когда Пастернак в последний раз его сократил и перевел.
Маргарита, я вздрагиваю, я загорался и гас, я трясся, я сделал сейчас предложение, но поздно. Я вздрефил, и вот мне отказ. Как жаль ее слез. Я святого блажения. Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен вторично родившимся. Каждая малость жила и, не ставя меня ни во что, в прощальном значении своем подымалась. При днях раскалялся, и улицы лоб был смуг, и на небо глядел из-под лобья булыжник, и ветер, как лодошник, греб по липам. И все это были подобия.
Но как бы то ни было, я избегал их взглядов, я не замечал их приветствий, я знать ничего не хотел из богатства, я вон вырывался, чтоб не разреветься. Инстинкт прирожденный старик Подхалим был невыносимым. Он крался бок о бок и думал, ревячий зазнок, за ним к несчастью... Среди биографических событий главным тогда, конечно, как и у всех, была февральская революция. Не успела выйти книжка «Поверх барьеров» и «Постернак» получить ее на Ураль, как выяснилось, что надо ехать в Москву, потому что в столице революция, и все как-то по-новому, и какие-то новые начинания.
Он воспринял революцию как большинство в России, как освобождение от глухоты власти, как освобождение от того, что не давало двигаться вперед с той смелостью и скоростью, которая в то время была, уже напрашивалась в технике, в науке, в духовной жизни, в промышленности. Ну, известно, что в Москве перед мировой войной был конкурс на метрополитены, что если бы не война, то первая линия была бы открыта, кажется, в 15-м году.
Вот ощущение огромных возможностей предвоенной России и необъяснимость войны в жертву каких-то странных союзнических договоров и последующая обреченность России в этой войне привели к тому, что февральская революция была встречена всеми как открытое окно, как явление природы, как освежающая гроза. И Паскальнак, едучи в Москву, записывает несколько строчек, где сказано, что революция яснее лесам, понятнее лесам, чем СССР.
Вот так вот. Ну, эта партия пришла ему в голову, потому что, так сказать, ну вот, одна из. Тем более, что они тогда были, вероятно, самой левой из ему видных партий. Главным инженером военных заводов в Ушковах был академик Карпов Тогда принадлежавший к этой партии и, видимо, много об этом говоривший И, главное, сосредоточивший вокруг себя такую интеллигентную эсеровскую компанию Которая производила на Пастернака тягостные стычки Именно вот такой политический разговор Летом 1917 года Пастернак ездит по югу России, где в это время вводится земство в властях, и московское студенчество принимает в этой работе такое участие с энтузиазмом.
Наводят дело производства. Вот в частности, в Романовке так работает девушка, в которой он был тогда влюблен, и ее брат, студент Московского университета. Там пишется часть стихотворения книги «Сестра моя жизнь», но главное не то, что часть из них пишется там, часть в Москве, может быть, даже часть была написана раньше, в 16-м году, но важно то, что эта книга называется «Лето 17-го года», и что в русской литературе это пример стихотворной книги, а не поэмы, которая написана на одном дыхании.
С ощущением событий, как чего-то внутреннего, стихийного Почти как пейзаж, который в целом для Пастернака назывался революцией Лето 1917 года есть примеры натуры, с которой написана эта книга Эта книга пролежала не напечатанной пять лет Она была известна в списках, ее знали и ей уже подражали, когда она написана На тротуарах истолку стеклом и солнцем пополам, зимой открою потолку и дам читать сырым углам. Задекламирует чердак с поклоном рамам и зиме, к карнизам прянет чехарда чудачеств, бедствий и замер.
Буран не месяц будет месть Концы начала заметет Внезапно вспомню Солнце есть Увижу свет давно не тот Галчонком глянет Рождество И разгулявшийся денек Откроет много из того Что мне и милой невдомек В кашне ладонью заслонясь Сквозь фортку крикну детворе Какой я милый у нас Сейчас тысячелетие на дворе, кто тропку к двери протарил, к дыре, засыпанной крупой, пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По, пока вдарял, как к другу вхож, как в ад, в цей гаусс и в арсенал, я жизнь, как Лермонтова дрожь, как губы вермут окунал.
Надо сказать, что ощущение вот такого запоя творческого сопровождало не только эту книгу. Пастернак в это время написал немыслимое количество вещей, большая часть которых погибла или была им позднее уничтожена. Кроме того, в это же время он должен был зарабатывать уже на жизнь не только себя, но и родителям частично. Он тогда переводит массу, он переводит почти все драмы Клайста. Он переводит огромную драму Бен Джонсона, короткую поэму Гетта Тайны.
В общем, эта работа способна, в конце концов, иссушить творческий темперамент, и где-то в 19-м году он уже начинает на это жаловаться, но эта запойная работа сделала его самостоятельным. Вот ощущение обретенного собственного лица и независимости от каких бы то ни было течений, мнений, разговоров, это то, что обретено в этом юношеском рывке. Ну, это не такой-то ранний юношеский рывок, это, конечно, ему все-таки 27 уже лет, но это делает его сразу человеком совершенно другого масштаба.
Стихи «Сестры моей жизни» и вся книга вообще в момент своего выхода уже стала европейской изюминкой. Несколько образцов стихотворения. Не трогать свежий выкраш, душа не береглась, и память в пятнах икр, и щек, и рук, и губ, и глаз. Я больше всех удач и бед за то тебя любил, что пожил телый белый свет с тобой белей-белил. И мгла моя, мой друг, божусь, он станет как-нибудь белей, чем бред, чем обожурь, чем белый бинт на лбу.
Ты так играла эту роль, я забывал, что сам суфлер, что будешь петь и во второй, кто первый не совлек. Вдоль облаков шла лодка, вдоль лугами кошенных кормов, ты так играла эту роль, как лебед шлюз кормой, и не скорее на руле, касаткой об одно крылья, ты так, ты лучше всех ралей играла эту роль. Образец. О бедный помо сапиенс существование гнет. Былые годы запояс один такой заткнет. Все жили в суш и в пробовать, в борьбе ожесточась.
И никого не трогало, что чудо жизни сейчас. С тех рук, впивавши ландыши, на те глаза дыша, Из ночи в ночь валандавшись, гармя горит душа. Одна из южных мазанок была других южней, И ползала, как пасынок, трава в ногах у ней. Сушился холст, бросается еще сейчас грудей плетень в ночной красавице, хоть год и позади. Он не задвинен тем еще, что пылью припухал, что ветер лускал семечки, солил полупуха, что незнакомой мальвою вел, как слепца, меня, чтоб я тебя вымаливал у каждого плетня.
Сошел и стал окидывать тех новых луж масла Разбег тех рощ ракитовых, куда я письма слав Мой поезд только тронулся, еще вокзал, Москва Плясали в кольцах, в конусах, по насыпи, по рвам А уж гудели кобзами колодцы и, пылясь, скрипели, бились об землю скирды и тополя. Пусть жизнью связи портятся, пусть гордость ум вредит, но мы умрем со спертостью тех розысков в груди. Вот такого рода стихи составляют «Сестру мою жизнь». Там же есть стихотворение философское, почти стихи, увиденные в свете грозы, разговор с человеком и разговор с природой на тех же основаниях.
Стихи, которые очень трудно читать, которые написаны на одном дыхании. Словом, это то, что вправе называться европейской лирикой во всем ощущении всеобщности этого явления. И которая имела право на существование, когда мир был единым, когда он не был разорван войной. И когда была надежда на то, что он снова станет таким же единым. В 1922 году сестра моя жизнь увидела себя. На нее откликнулись не только те, кто ее знает, но и те, для кого она была тайной. О ней писали статьи Мандельштам, о ней Цветаева написала одну из лучших своих статей «Святой рейх».
Книга была переиздана в следующем году. Одновременно со вторым изданием вышла следующая книга, которую Пастернак назвал темами и вариациями, и в которую вошли стихи, не такие единые, не составляющие книг, писанные одновременно, частично даже раньше, и который он назвал в надписи на книге подарили цветами высевками не тем не менее это удивительная книга и последующем темой вариации сестра моя жизнь выходили в одном тонике называются темные вариации стержнем своим содержит названные стихи которые так и называются тема с вариациями, а потом они названы в избранных, в сборниках избранного, стихами о Кушке. Я прочту два стихотворения этого текста. Тема. Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа. Скала и Кушке. Тот, кто и И теперь, закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе ни нашу дичь, ни домыслы в тупик поставленного греха, ни загадку, но предка, плоскогубого хамита, как оспу перенесшего пески, изрытого, как оспы у пустыни, и больше ничего, скалай что.
В осатомении льющееся пиво Сусов, обрывов, мысов, скалы, кос, милей и мий, И гулы полыхания, окачанные луной, Как из лохани пучины. Шум и чад и шторм в засос, светло как днем, их озаряет пена, от этой точки глаз нельзя отвлечь, прибой на сфинкса не жалеет свеч и заменяет свежим мгновенно. Скала и шторм, скала и плащи, шляпа на сфинксовых губах, соленый вкус туманности, песок кругом заляпан сырыми поцелуями медуз. Он чешуи не знает на сиренах. И может ли поверить в рыбий хвост тот, кто хоть раз с их чашечек коленных пил бившийся, как облит, отблеск звезд?
Скала и шторм, и скрытый ото всех, нескромный, самый странный, самый тихий, играющий с эпохи псами тихо, углами скол пустынь, детский смех. Мчались звёзды, в море мылись мысли, Слепла соль, и слёзы высыхали. Были тёмные спальни, мчались мысли, И прислушивался сфинкс к сахаре. Плыли свечи, и казалось, стынет кровь колосса. Заплывали губы голубой улыбкой пустынь. В час отлива ночь пошла наулы, Море тронул ветерок смородка. Шел самум, храпел в снегах Архангельск, Плыли свечи, черновик пророка просыхал.
И брежу день на Ганге. В той же книге есть цикл, ретроспективный цикл о том, как начинается жизнь искусства. Этот цикл назван, я их мог позабыть. Там перечисляются все те, кем он жил и кого он забыл, вышедший, так сказать, на свет. Он платит дань детству, ощущению искусства. Стихийности, вот той самой стихийности всего вокруг, подметить которую и отразить, вероятно, самое важное. Потому что она же и есть история, как она существует, а не так, как она представляется заинтересованным лицом.
Я их мог позабыть. Про родню, про моря. Приласкаться к плацкарте и за оргию чувств западню. С ураганом к ордальям партию. За окошко в купе к погребцу. Где-то слезть, что-то снять, поселиться. Я горжусь этой мукой. Рубцуй! По когтям узнаю тебя, львица, про родню, про моря, про абсурд, про зеванье подобного калия. Да к ним стят катаржанов. Рубцуй! О, не вы! Это я пролетаю. Это правда, я пал, ой, сяки, я упал в самомнение зверя, я унизил себя до неверия, я унизил тебя до тоски.
Так начинают. Годов два, а к мамке рвутся в тьму мелодии, щебечут, свищут, а слова являются о третьем годе. Так начинают понимать, и в шуме пущенной турбины мерещатся, что мать не мать, что ты не ты, что дом чужбина. Что делать страшной красоте, присевшей на скамью сирени, когда не впряг не красть детей? Так возникают подозрения, так зреют страхи. Как он даст звезде превысить досягание, когда он фауст, когда фантаст? Так начинаются цыгане, так открываются паря поверх плетней, где быть тамамбы, внезапные, как вздох моря.
Так будут начинаться ямпы, так ночи летние, ничком упав во всы, с мольбой исполнся, грозят заре твоим зрачком, так затевают ссоры с солнцем, так начинают жить стихом. Я думаю, что на этой книге, которую я продемонстрировал на малом числе примеров, надо объявить перерыв. Потому что я заигрываюсь и боюсь, что это очень долго и очень трудно. Давайте немножко. Началась гражданская война, голодные годы, жизнь Пастернаковская была похожа на жизнь всех.
В квартиру родительскую было вселено куча народу. Это началось еще с того, что во время мировой войны приезжали знакомые из западного края и им давали пристанище. В конце концов, при довольно больших комнатах, оставшихся у братьев Пастернаков, в ванной жила семья, в кухне жила дверь. Здесь, в общем, примерно так же, как было здесь несколько месяцев тому назад. Я начал этот рассказ к тому, что ощущение неустройства, голода, непомерной работы Пастернак выразил позже во многих вещах, относящихся к этому времени.
Биографически же все было по-прежнему То есть родители были с детьми до 21 года А в 21 году дедушка, бабушка и девочки-сестры Были отправлены за границу для лечения возникшей у обоих стенокардии В то время уезжали по-разному старых профессоров Луначарский вот так отправлял на лечение какую-то часть просто пускали за границу на время ну вот так было с Андреем Белым часть вернулась, часть не вернулась часть высылалась вот в этом потоке в 21 году Леонидович Пастернак, Розальзидна и их дочери Жоня Елит уехали из Москвы Казалось ненадолго, а казалось навсегда Остались мальчики О них в это время несколько заботились оставшиеся знакомые соседи по квартире Но через год на вечере по поводу возвращения с гражданской войны одного их общего знакомого Познакомились мои родители Мамочка тогда была студенткой в Хутемасе, талантливой, провинциальной, бросившей родительский дом для того, чтобы получить образование и стать человеком.
Вот это так молодежь считала, что это надо делать. Очень живо интересовавшийся всем кругом и несколько растерянный в столичном тогдашнем хаосе. Папочка стал ходить к ней в гости Она к нему И однажды Застал мой дядя Приехавший из Ленинграда Где жили мамочкины родители в то время Он был испуган тем Что за Женей, его любимой сестрой Ухаживает какой-то сумасшедший И ее вытребовали Тогда в Петербург После нескольких писем Папочка поехал за ней И там их поженили. Конечно, родители моей мамы, потому что им это казалось естественным.
Самим им это не очень казалось естественным, потому что оба они как-то к условностям тогда относились примерно так же, как к условностям тогда относились деревья Бульвара, небо, облако. Осенью следующего года родители поехали в Берлин к бабушке и дедушке, к папинам. Причем зрелище послевоенной Европы произвело на Пастернака впечатление крушения мира, такое же, как здесь впечатление последствий гражданской войны, разрухи и голода.
Они вернулись в начале 23-го года, и пошла такая жизнь, где нужно было добывать деньги, еду, какие-то дрова, снимать дачи, воспитывать ребенка. И временами Пастернак даже занимался просто библиографической работой. Все это рассказано в поэме Спирторского. Я ее не буду читать за обилием материала. Но в этом времени характерно для Пастернака было ощущение невозможности прежнего творчества. Вот назревает в течение ближайших пяти лет чувство того, что лирическая поэзия, несмотря на то, что говорили, что она также нужна в новом обществе, как она была нужна прежде, Что она не только бессмысленна, но и бессовестна. Потому что время обесценило жизнь настолько, что художник должен заниматься не задачами эстетическими, а надэстетическими, нравственными задачами.
Долг должен быть выше эстетики. Вот что Пастернак чувствовал. Он чувствовал это не один, это чувствовали все. И у тех, кто тем не менее не мог найти для себя ничего, это кончалось самоубийством. Это самоубийство Есенина, это самоубийство Маяковского, это много биографий, которые кончились ничем, при том, что не было физической гибели. Вот человек был талантлив, начинал писать стихи, а потом стал бухгалтером. Это же самое частое. Пастернак оставил свидетельство этого чувства. И я подряд прочту несколько стихотворений этого рода, чтобы объяснить то, что с ним произошло впоследствии. Он не подпал под эту категорию. Его судьба редкая и счастливая.
Он не пишет книг стихов, он иногда пишет стихотворения, которые потом были объединены таким циклом стихи разных лет, смешанные стихотворения. Друг, или я не знаю, что в потемке тычась вовек не вышла к свету темнота, и я урод, и счастье сотен тысяч не ближе мне пустого счастья ста. И разве я не милюсь с пятилеткой, не падаю, не подымаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудной клеткой и с тем, что всякой косности косни? Напрасно в дни Великого Совета, где высшей страсти отданы места, оставлена вакансия поэта.
Она опасна, если не пусто. В это время он пишет стихи тем, кого он любил и продолжал любить своим друзьям. Анне Ахматовой. Мне кажется, я подберу слова, похожие на вашу первозданную, как повесть детства Рюверс, а весь остальной он был не окончен и сожжен, вероятно, около 30-31 года. Что-то подобное. Он задумывает вещи, вернее не он задумывает, но люди, которые тогда занимались издательским делом, литературой, критикой, советуют или от них он слышит, что надо было писать вещи большой формы в стихах.
Так он пишет поэму «1905 год» и вслед за ней «Лейтенант Ашин». При этом в эти вещи он вносит быт и детали, которые раньше разрабатывались в лирических вещах. То есть весь прошлый опыт Пастернака, он, конечно, там полностью идет в холм, но приобретаются и новые черты, которых раньше не было и которые стали целью уже в 20-е годы. Характер этих изменений сквозит вот в каком стихотворении. Рослый стрелок, осторожный охотник, призрак с ружьем на разливе души. Не добирай меня сотым до сотен. Чувству на корм по частям не кроши.
Дай мне подняться над смертью позорной С ночи одень меня в тальник и лед Утром спугни с мочежины озерной Целься, все кончено, бей меня в лед За высоту ж этой звонкой разлуки О, пренебрегнутые мои Благодарю и целую вас, руки Родины, робости, дружбы, семьи. Впервые слышится нота самоотречения и обреченности, которая потом владеет по сторонам до последнего. Стихов, подытоживающих довоенный дореволюционный обиход, встречаются, содержащие удивительные определения, относящиеся к той жизни, к тому времени.
Так, например, Пастернак пишет. Тематических стихов подчиненных нравственной задаче, вероятно, и изображению революционных событий, вероятно, первое из больших это высокая болезнь. Я прочту ее начал, потому что вещь эта длинная. Мелькает движущийся ревус. Идет осада, идут дни, проходят месяцы и лето. В один прекрасный день пикеты, сбиваясь с ног от беготни, приносят весть. Сдается крепость. Не верят, верят, жгут огни. Взрывают своды, ищут входа, выходят, входят, идут дни, проходят месяцы и годы, проходят годы.
Все в тени. Рождается Троянский Эркс. Не верят, верят, жгут огни. Нетерпеливо ждут развода. Слабеют, слепнут. Идут дни, и в крепости крошатся своды. Мне стыдно, и день ото дня стыдней, Что в век таких теней Высокая одна болезнь Еще зовется песня. Уместно ли песню звать садом, Усвоенной с трудом землей, Бросавшейся от книг на пике и на штык? Благими намерениями вымощен ад Установился взгляд, что если вымостить имя стихи Простятся все грехи Все это режет слух тишины, вернувшейся с войны А как натянут этот слух, узнали в дни разрух Мы были музыкой во льду Я говорю про всю среду, с которой я имел в виду Сойти со сцены и сойду Здесь места нет, стыду Я не рожден, чтоб три раза смотреть по-разному в глаза Еще двусмысленней, чем песнь, тупое слово врага Гощу, гостит во всех мирах высокая борезнь Всю жизнь я быть хотел, как все. Но век в своей красе сильнее моего нытья и хочет быть, как я.
Среди событий пятого года Пастернака больше всего привлекла фигура лейтенанта Шмидта. Есть несколько причин. Во-первых, лейтенант Шмидт стал революционным вожаком, стремясь, ну скажем, не стремясь сознательно к этому. Стихия революции подхватила его, выдвинула и сделала олицетворением самопожертвования, чистого самопожертвования во имя других, во имя униженных и оскорбленных. Кроме того, частная причина, это был герой детских романтических грез Марина Ивановна Цветаева, с которой Пастернак был тогда в тесной переписке много лет, а в этот год особенно, и для которой в какой-то степени он писал пятый год и лейтенанта Шмидта, То есть он писал их для нее, как для первого читателя и для человека, чье мнение для него значило больше, чем что-либо другое. Об этом есть свидетельство в его письме. И ей, как и его дочери.
Я прочту сцену суда над лейтенантом Шмидтом и его знаменитую речь, которую Пастернак написал с протокольной точностью. Это был какой-то своеобразный перевод протокола суда на высокий поэтический язык. Я попробую это передать. Звяками и спросоньями под оконниками тонет зал военного суда. Все живое беззаконие, вся душевная бурда из зачатия и огонь, в снеге слякоти и звонь, перед ним, как на ладони, ныне так же, как всегда.
Чем же занято собрание? Казнью звали в те годы переправу к Березани. Современность просит дань. В высшей мере наказания служат эти господа. Кому-то стало дурно. Казалось, жуть минуты простерлась от кенбурна до хуторов и фольварков за мысом Тарханкута. Послышалось сморкание жандармов и охранников, и жилы вздулись желвями на лбах у караула. Забывши об уставе, конвойные отставили полуживые ружья и терли кулаками трясущиеся скулы.
При виде этой вольности кто-то безотчетно полез уж за револьвером, но так и замер в позе предчувствия чего-то, похожего на бурю, с рукой на кобуре. Волнение предгрозе окуталось у души, давно уже идущей откуда-то от Ольги И вот он поднялся Слепой порыв безмолвья стянул гусиной кожей тазы и пояса и, протащившись дрожью, как зябкая оса, по записям и папкам, за пазухи и шапки заполз под волоса. И точно шла работа по сборке эшапота, стал слышен частый стук полутораста штук расколебавших сумрак пустых сердечных сумок.
Все были предупреждены, но это превзошло расчеты. Тише, крикнул кто-то, не вынеся тишины. Напрасно в годы хаоса искать конца благого. Одним карать и каяться, другим кончать голгофы. Как вы, я часть великого перемещения сроков, и я приму ваш приговор без гнева и упреков. Наверное, вы не дрогнете, сметая человека. Что ж, мученики догмата, вы тоже жертвы века. Я тридцать лет вынашивал любовь к родному краю, и снисхождение вашего не жду и не теряю.
В те дни, а вы их видели и помните в какие, я был из ряда выделен волной самой стихии. Не встать со всею Родины мне было б тяжелее, и о дороге пройденной теперь не сожалею. Поставленной у пропасти слепою властью буквы Я не узнаю робости и не смутится дух мой Я знаю, что столб, у которого я стану Будет гранью двух разных эпох истории И радуюсь избранию Так начинается у Пастернака тема заповедного жребия, то, что он впоследствии назвал гефсиманской нотой. Лейтенант Шмидт и 905 год выходят из печати, Пастернак все больше и больше пользуется успехом.
И литература в это время переживает довольно странный расцвет. Он главным образом характеризуется окололитературными спорами и журнальными травлей. Новый мир нападает на Лев, Лев нападает на Новый мир. Любя Маяковского и очень не понимая то, чем он занимается, потому что он считает, что его общественно нетворческие занятия того времени грозят ему самоубийством. Он всячески старается привести Маяковского из этого тупика, как ему кажется, и выходит сам из льяфа, стараясь показать, что он не хочет принимать во всем этом участие.
Самоубийство Маяковского, отношение Пастернака к той вещи, которую он в это время пишет, как самоотчет, как итог всего до этого пережитого. Вещь, которую он задумал, узнавший о смерти Рильки, величайшего европейского поэта, которому он до этого написал письмо и с которым он и Цветаева мечтали встретиться через несколько лет. Вот охранная грамота, посвященная памяти Рильке, кончается прозаическим некрологом Маяковским, которому говорится, что Маяковский был олицетворением тогдашнего советского государства, чуть ли не единственным его полноправным гражданином.
Самоубийственные мотивы Пастернак анализирует несколько позже в стихотворении, посвященном другому самоубийце, поэту Николаю Дементьеву. Я прочту эти стихи, потому что они как-то отражают все то, о чем я старался здесь рассказать. Они называются «Безвременно умерший». Немые индивиды, и небо как в степи. Не кайся, не завидуй, покойся, с миром спи. Как прусской пушке Берти не по зубам паришь, ты не узнаешь смерти, хоть через час сгоришь.
Эпохи революции возобновляют жизнь народа, где стрясутся в громах других отчизн, страницы века громче отдельных прав и крит. Мы этой книги кормчим простой уставный шрифт. Затем-то мы и тянем, что до скончания дней идем вторым изданием душой и телом в ней. Но тут нас не оставят. Лет через пятьдесят, как ветка пустит павец, найдут и воскресят. Побег не обезлистил, зарубка зарастет. Так вот, в самоубийстве спасение исходит.
Деревья в первой ине убористым сучьем В черне твоей кончине достойно посвящен Кривые вятки ольшин, как реквием в стихах И это все, и больше не скажешь в попыхах Теперь темнеет рано, но конный небосвод С пяти несет охрану, окраин, рощ и вод. Из комнаты с венками вечерний виден двор. Не выезд звезд верхами в сторожевой дозор. Прощай, нас всех рассудит невинность новичка. Покойся, спи. Да будет земля тебе легка. Та же невинность новичка в другом контексте видна в определяющем стихотворении книги «Второе рождение», книги, формулирующие новую дорогу, дорогу к неслыханной простоте.
О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют, что строчки с кровью убивают. Нахлыну в горло и убью. От суток с этой подоплекой я бы отказался наотрез. Начало было так далёко, так робок первый интерес, но старость — это рим, который взамен турусов и колёс не читки требует с актёра, а полной гибели всерьёз. Когда строку диктует чувство, оно на сцену шлет раба, и тут кончается искусство, и дышит почва и судьба. Я упомянул неслыханную простоту. Вот эта тема, которую часто упоминают критики, у Пастернака носят тоже отнюдь не такой простой и безмятежный отпечаток.
Там написано так. Но мы пощажены не будем, когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, но сложно понять. Вот в таком плане Пастернак начинает относиться к себе. Но вот тут и надо, тут и настал момент сказать, что серьезность задачи, как ему ясно, обязывает его подмечать всякое, все то счастье, которое розлито, счастье существования, счастье бытия, для передачи его всемогуществу. С этого момента Пастернак весь направлен на то, чтобы писать об этом.
Вот когда говорят о пастернаковском жизнелюбии, то это воспринимается как некоторый характер и стихия. Наполовину это верно. Он был человеком с очень правильной, здоровой и очень такой вот совершенной психикой. Гений не может быть иным. И задержимости гениальность не следует. Но кроме того, он был в долгу у мироздания именно в этом счастье. Он должен был его передать. Здесь возвращается вот эта тема символизма и бессмертия и уже становится не темой философского доклада, а вот так надо писать.
И это подтверждается опытами, попытками, ощущением их несовершенства, преодолением себя самого не по-толстовски, не во имя нравственного самого совершенства, а во имя результатов художественных, но сверххудожественных, внеэстетических изображений. И Пастернак переводит Шекспира, и Гамлет, переведенный вначале для театра Мерхольда, а потом после гибели Мерхольда, ставший неосуществленной постановкой художественного театра, Он старается понять, как в тяжелые времена, трагичные времена человечества, искусство не сдавалось, искусство продолжало быть, хотя, казалось бы, ему нет места.
И появляется нота заповедного жребия художника, прослеживается им в опыте художников возрождения, и вновь возникает мысль, что надо смотреть на образцы вечные. И, конечно, то, что раньше он наблюдал в начинавшейся русской философии, которую он считал отражением новой фазы христианства в XX веке, основанной не только на нравственных предложениях Евангелия, но и на притчах, на том, что это сделано в искусстве, он прослеживает это в опыте художников Возрождения и старается передать то тепловое, световое, Пластическое ощущение счастья и радости, с которой эта тема была связана в течение 20 веков существования европейской истории и культуры. Вот это и есть главная нота пастернаковского творчества военных и послевоенных.
Во время войны, живучи в Чистополе, он делает массу переводных работ. И аду войны пишет несколько стихотворений новой счастливой книги, которая называется «На ранних поездах». Я прочту вам несколько стихотворений, меньше, чем мне хочется. Первый из них будет называться «Опять весна». Поезд ушел, насыпь черна, Где дорогу по тьмам раздобул Неузнаваемая сторона, Хоть я и сутки только отсюда Замет на шпалах лязг чугуна. Вдруг, что за новое право причуда, Бесторочь, кумушек пересуды, Что их попутал за сатана, Где обрывки этих речей Слышал уж как-то порой прошла боль Ах, это сызнова верно Сегодня вышел из рощи ночью ручей Это как в прежние времена Сдвинула ледины и вздулась за пруда Это поистине новое чудо Это как прежде снова весна Это она, это она Это ее чародейство и диво. Это ее телобрейка за ивой плечи косынки. Стань, косынка, стань из спина. Это снегурка у края обрыва. Это они из-за врага со дна льется безумно, бред торопливый полубезумного болтуна.
Это пред ней, заливая преграды, тонет в чаду водяном быстрена, лампой висячего водопада, круче шипением пригвождена. Это зубами стучат простуды, льется через край ледяная струя, в пруд из пруда, в другую посуду, речь плавотья, бред бытия. Это весна 1941 года, это весна войны, весна начала народных бедствий, но и в то же время, как для Пастернака, так и для многих, весна внук надежды. Потому что народность Отечественной войны воспринималась тогда как нечто новое и светлое. И это помнят те, кто тогда голодал и те, кто тогда воевал.
И конец войны отмечен у Пастернака стихотворением полным надежд на то, что вот сейчас-то и можно будет вздохнуть полной грудью, что это куплено, это свобода. Весна. Весеннее дыхание родины смывает след зимы с пространства, и черный от слез обводина заплаканных очей славянства. Везде трава готова вырасти, и улицы старинной Праги, молча одна другой извилисти, но заиграют, как овраги, сказания Чехии, Моравии и Сербии. С весенней небой сорвавший пеленок бесправия Цветами выйдут из-под снега Все дымкой сказочной подернется Подобно завиткам по стенам В боярской золоченой горнице И на Василии Блаженном Мечтателю и полуношнику Москва милей всего на свете Он дома у первоисточника всего, чем будет цвесть столетие.
Ну, скажем так, что скорые надежды на такой расцвет не состоялись тогда. И задачей Пастернака, которую он перед собой тогда поставил, было написать большую историческую вещь, подытожившую полвека его собственного биографического голода. Почти сразу после войны он начинает писать большой роман в пророке, который стал называться «Доктор Живаго», а первоначально назывался «Мальчики и девочки». Первоначально он был задуман короче, потом он разросся. Чтобы его писать, нужно было...
Он делает то, что он должен делать. Но делается это примерно так. Он за месяц переводит шекспировскую трагедию, а потом на вырученные деньги полгода пишет. Все это было еще хорошо, пока за переводы еще прилично платили. Потом был издан закон, где переводы не приравнивались к оригинальному творчеству, и все рухнуло, то есть платить стали в 10 раз меньше. Я рассказываю эти подробности просто потому, что я много объясняю. Рабочий день Пастернака становится размеренным до минуты и меньше 12 часов почти никогда не длится. Но, кроме того, эта работа связана и просто с ощущением страшной опасности. В общем, наверное, в общем для всех в те годы.
И вот это ощущение того, что человеку свойственно преодолевать страх, открывает стихотворение, цикл стихов, которые пишутся для романа в просьбе, как стихи его главного героя, врача и творчески-поэтически одаренной личности, Который занимается этим непрофессионалом Юрием Андреевичем Животовым. Ситуация называется «Да». Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, я ловлю в далеком отголоске, что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи, Тысячью биноклей носи. Если только можно, Авва, отче, Чашу эту мимо пронеси. Я люблю твой замысел упрям, И играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, и на этот раз меня уволь. Но продуман распорядок действий, и не отвратим конец пути. Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить, не поле прийти. Стихи к роману – это 25 образцовых стихотворений русской поэзии, часть из которых напечатана здесь, все они, конечно, напечатаны вместе с романом на западе, 9 стихотворений, составляющие так называемый евангельский цикл, не напечатаны.
Первоначально этот цикл назывался «Старый мастер», потому что он повторяет опыт художников Возрождения, которые делали евангельскую тему темой своих картин в каждый новый момент европейской истории. Тогда, когда жгли на костре еретиков и было трудно. Когда реформация, наоборот, служила ареной междоусобных войн и было тоже братоубийственное истребление. Независимо от этого, эти темы продолжали жить в живописи, в музыке, и Пастернак следует той же традиции восстановления провалов во времени и в истории, Потому что он знал и считал, что работа, которую он называл христианством и которую он считал необъемлемой частью европейской культуры, европейского существования, своего существования, не окончила своей задачи.
Я прочту часть стихотворения Пятого Церкви, но страстно. Еще кругом ночная мгла, еще так рано в мире, что звездам в небе нет числа, и каждая как день светла, и если бы земля могла, она бы Пасху проспала под чтение Псалты. Еще кругом ночная мгла, Такая рань на свете, Что площадь вечностью легла От перекрестка до угла, И до рассвета и тепла Еще тысячелетий. Еще земля галым гала, И ей ночами не в чем Раскачивать колокола И вторить свой певчий.
И со страстного четверга вплоть до страстной субботы река буравит берега и вьет водовороты, и лес раздет и не покрыт, и на страстях Христовых, как строй морящих состоит толпой стволов соснов. А в городе на небольшом пространстве, как на сходке, деревья смотрят нагишом в церковные решетки, и взгляд их ужасом объят, понятна их тревога. Сады выходят из оград, колеблется земли уклад. Они хоронят Бога и видят свет у царских врат. И черный плат, и свечек ряд, заблатанные лица.
И вдруг навстречу крестный ход Выходит с плащаницей И две березы у ворот Должны посторониться И шествие обходит двор По краю тротуара И вносит с улицы в притвор Многоголосный разговор Плывущий на волнах Рессор и вешнего угара А март разбрасывает снег На паперти в толпе коллег Как будто вышел человек и вынес, и открыл ковчег, и все до нитки роздул, и пение длится до зари, и, нарыдавшись в досты, доходят тише изнутри на пустыри под фонари псалтырь или апостол.
Но в полночь смолкнут твари плоть, заслышав слух весенний, что только-только распогодь, смерть можно будет побороть усилием воскресенья. Я прошу извинения, мне попался первоначальный вариант. Я вам прочел неокончательный текст стихотворения. Рождественская звезда. Спросонил полночную даль пастухи. Вдали было поле в снегу и погост, ограды над гробья, оглобля в сугробе и небо над кладбищем полное звезд. А рядом, неведомая перед тем, застенчивей плошки в оконце сторожки, мерцала звезда по пути в Вифлеем.
Она пламенела, как стог в стороне от неба и бога, как отблеск поджога, как хутор в огне и пожар на бумне. Она возвышалась горящей скирдой соломы и сенок над целой вселенной, встревоженной этой новой звездой. Растущее заливо рдело над ней и значило что-то, и три звездочета спешили на зов небывалых огней. За ними везли на верблюдах дары, и ослики взбруя, один малоросли другого, шажками спускались с горы, и страшным и странным видением грядущей поры вставало вдали все пришедшее после, Все мысли веков, все мечты, все миры, все будущее галереи и музеев, все шалости феи, все дела чародеев, все елки на свете, все сны детворы, весь трепет затепленных свечек, все цепи, все великолепье цветной мишуры, Все злей и свирепий, Дул ветер из степи, Все яблоки, все золотые шары.
Часть пруда скрывали верхушки ольхи, Но часть была видна отлично отсюда. Сквозь гнезда горячей и деревьев верхи, как шли вдоль запруды, ослы и верблюды могли хорошо разглядеть пастухи. — Пойдемте за ним, поклонимся чуду, — сказали они, запахнув кожухи. Отшарканье постнику сделалось жарко, по яркой поляне листами слюды вели за сторожку босые следы. На эти следы, как на пламя агарка, ворчали овчарки при свете звезды. Морозная ночь походила на сказку, и кто-то с набьюженной снежной грядой все время незримо входил в их виды.
Собаки брили, озирались с опаской, езжались к подпаску и ждали беды. По той же дороге через эту же местность шло несколько ангелов в гуще толпы. Незримым делало их бесстерезно, но шаг оставлял отпечаток стопы. У камня толпилась орава народа. Светала. Означились кедров стволы. А кто вы? Такие, спросила Мария. Мы, племя пастушья и небо послы, пришли вознести вам обоим хвалы. Всем вместе нельзя, подождите у входа, Средь серы, как пепел, предутренней мглы, Толпились погонщики и овцеводы, Ругались со всадниками пешеходы, У выдолбленной водопойной колоды, Ревели верблюди, легались осклы, цвета.
Рассвет, как пылинки залы, последние звезды сметал с небосвода. И только волхвов из несметного сброда пустила Мария в отверстие скалы. Он спал, весь сияющий в яслях из дуба, как месяца луч в углублении дупла. Ему заменяли овчиную шубу, ослиные губы и ноздри вала. Стояли в тени, словно в сумраке хлева, шептались, едва подбирая слова. Вдруг кто-то в потемках, немного налево от ясли рукой отодвинул волхва, и тот оглянулся.
С порога на деву, как гостья смотрела, звезда Рождества. Чудо. Он шел из Вифании в Иерусалим заранее грустью предчувствито. Колючий кустарник на круче был выжжен, над хижиной ближней не двигался дым, был воздух горяч, и камыш неподвижен, и мертвого моря покой не движет. И в горечи споривший с горечью моря, он шел с небольшой толпой облаков по пыльной дороге на чье-то подворье. Шел в город на сборище учеников. И так углубился он в мысли своих, что поле в унынии запахло полынью.
Все стихло. Один он стоял посреди, а местность лежала пластом забытий. Все перемешалось. Теплы и пустыни, и ящерицы, и густые ручьи. Смоковница высилась невдалеке, совсем без плодов, только ветки да листья. И он ей сказал, для какой ты корысть, какая мне радость, в твоем столбнике я жажду и алчу, а ты пустоцвет, и встреча с тобой безотрадней гранита. О, как ты обидна и недоровита, Останься такой до скончания лет. По дереву дрожь осуждения прошла, Как молнии искра по громоотводу, Смоковницу испепелила дотла.
Найдись в это время минута свободы, У листьев, ветвей и корней ствола, Успели вмешаться законы природы. Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог. Когда мы в смятении, тогда средь разброда оно настигает мгновенно. Врасплох. Дурные дни. Когда на последней неделе входил он в Иерусалим, а санны навстречу гремели, бежали с ветвями за ним, одни все грознее и суровее. Любовью не тронуть сердец, презрительно сдвинутый брови, и вот послесловие. Конец.
С венцовою тяжестью все Легли на дворы и небеса. Искали улик фарисея, Юля перед ним, как лиса, И темными силами храма Он отдан подонкам носу, И с пылкостью той же самой, Как славили прежде кляну. Толпа на соседнем участке Заглядывала из ворот, толклись в ожидании развязки И тыкались взад и вперед И пул шепоток по соседству, и слухи со многих сторон И бегство в Египет, и детство уже вспоминались как сон Припомнился скат величав, пустынь и та крутизна С которой всемирной державой Его соблазнял сатана.
И брачное пиршество в кане, И чудо-дивящийся стол, И море, которым в тумане он к лодке Как посох ушел, И сборище бедных плачунки, И спуск со свечою в подвал, Где вдруг она гасла в испуге. Когда воскрешенный встал Магдалина Чуть ночь Мой демон тут как тут За прошлое Моя расплата Придут И сердце мне сосут Воспоминания разврата Когда раба мужских причуд Была я дурой бесноватой И улицей был мой приют Осталось несколько минут И тишь наступит гробовая, Но прежде чем они пройдут, Я жизнь свою, дойдя до края, Как алабастровый сосуд Перед тобой разбиваю.
О, где бы я теперь была, учитель мой и мой спаситель, когда б ночами устала, меня бы вечность не ждала, как новый в сети ревесла мной завлеченный посетитель. Но объясни, что значит грех, и смерть, и ад, и пламень серный, когда я на глазах у всех с тобой, как с деревом поверх, срослась в моей тоске безмерной, Когда твои стопы, Иисус, опёрши о свои колени, Я, может, обнимать учусь креста четырёхгранный брус И, чувств лишаясь, к телу рвусь, тебя готовя к погребению.
Магдалина вторая. У людей пред праздником уборка В стороне от этой толчии обмываю миром из ведерка. Я стопы причистые твои. Шарю и не нахожу сандали. Ничего не вижу из-за слез. На глаза мне пеленой упали пряди распустившихся волос. Ноги я твои в подол уперла Их слезами обрела Иисус Ниткой гус их обмотала с горла Волосы зарыла, как в бурнос Будущее вижу так подробно Словно ты его остановил Я сейчас предсказывать способен Вещим ясновидением сивил Завтра упадет завеса в храме Мы в кружок собьемся в стороне И земля качнется под ногами Может быть, из жалости ко мне Перестроятся ряды конвоя И начнется всадников разъезд Словно в бую смерч над головою Будет к небу рваться этот крест Брошусь на землю ног распятья, обомру и закушу уста. Слишком многим руки для объятия ты раскинешь по краям креста.
Для кого на свете столько шири, столько муки и такая мощь? Есть ли столько душ и жизни в мире, столько поселений, рек и рощ? Но пройдут такие трое суток и столкнут в такую пустоту, что за этот страшный промежуток я до воскресенья дорос. Гефсиманский сад. Мерцанием звезд далеких безразлично был поворот дороги озаренки. Дорога шла вокруг горы Масличной. Внизу под нею протекал кедрон. Дорога обрывалась с половин. За нею начинался Млечный путь.
Седые серебристые маслины хотели вдаль по воздуху шагнуть. В конце был чей-то сад, надел земель, учеников оставив за стеной, он им сказал, душа оскорбит смертельно, побудьте здесь и бодрствуйте со мной. Он отказался без противоборства, как от вещей, полученных взаймы, от всемогущества и чудотворства. И был теперь как смертный, как мы. Почему? Ночная даль теперь казалась краем уничтожения и небытия. Простор вселенной был необитаем, и только сад был местом для жилья.
И, глядя в эти черные провалы, пустые, без начала и конца, чтобы эта чаша смерти миновала, по ту кровавым он молил отца. Смягчив молитвой смертную стон, он вышел за ограду. На земле ученики, осиленные дремом, валялись в придорожном ковыре. Он разбудил. Вас Господь сподобил жить в дни мои. Вы же разлеглись, как пласт. Час сына человеческого крови. Он в руки грешников себя предаст. И лишь сказал, неведомо откуда толпа рабов и скопище бродя, огни и мечи, и впереди Иуда с предательским лапзанием на устав.
Петр дал мечом отпор головорезам, и ухо одному из них отсек. Но слышу, спор нельзя решать железом. Вложи свой меч на место, человек. Неужто тьмы крылатых легионов Отец не снарядил бы мне сюда И волоска тогда на мне не тронул Враги рассеялись бы без следа Но книга жизни подошла к странице Которая дороже всех святынь Сейчас должно написано сбыться Пускай же сбудется оно. Аминь. В реке плоты камни носут, как барки караваны, столетия поплывут из темноты.
Так кончается евангельский цикл. Вторую половину стихов Юрия Живаго составляют лирические стихи. Стихи о городе, временах года, о любви, о привязанности, о страхе смерти и его преодолении. История романа более или менее известна всем. Я не очень буду ее повторять. Он был передан представителю итальянской компартии в присутствии представителей Союза писателей. Но потом началась трагическая история отказа печатать роман здесь и печатания романа за границей.
И потом разродился страшный скандал Нобелевской премии, который был, к счастью, остановлен. Человек, который согласился быть председателем комитета по защите Бориса Пастернака и позвонил тогда Хрущеву и унял эту историю, Джарахар Ланнер, до этого внимания на письма писателей и вопли интеллигенции Хрущев не обращал. Он считал, что это судьба. После этого с Пастернаком стали налаживать отношения. Часть этого налаживания отношений была такая.
Однако Ольга Всеволодовна Ильинская, которая была Папочкиным секретарем и другом в то время, была насмерть перепугана этими событиями и настояла на том, что Пастернак подписал сначала одно, а потом другое письмо с просьбой по помилованию, так сказать. Он их редактировал, там есть одна или две фразы, написанные им. Но это согласованный текст, это не его творчество. Он потом жалел об этом. Все, что к тому времени должно было переиздаваться, было тогда рассыпано И последние его годы он вынужден был переводить заново Он перевел одну драму Кальдерона и драму Кляйста Не Кляйста, нет, Словацкого Для польского издания Словацкого за польские деньги в Москве Это было единственное, на что он мог тогда рассчитывать Самые драматические слова, которые от него слышали многие, были такие Неужели я мало сделал в литературе, чтобы в 70 лет не мог содержать семью и тех, кто от меня завис Каким-то отражением этих чувств служат два стихотворения из романа, которые я сейчас прочту И которые называются «Август» и «Свидание» Как обещала, не обманывая, проникло солнце утром рано косою полосой шафрановым от занавеси до дивана.
Оно покрыло жаркой охру соседний лес, дома поселка, мою постель, подушку мокрую и край стены за книжной полкой. Я вспомнил, по какому поводу слегка увлажнена подушка. Мне снилось, что ко мне на проводы шли по лесу друг за дружкой. Вышли толпой, в розь и пара. Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня 6 августа, пастор, преображение Господне. Обыкновенно свет без пламени исходит в этот день с фавора, и осень, ясная как знамени, к себе приковывает взор.
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский, сквозной, трепещущий ольшаник в имбирно-красный лес кладбищенский, горевший, как печатный пряник. С притихшими его вершинами соседствовало небо ваше, и голосами петушинами перекликалась даль протяжи. В лесу, в казенной земле Мерша, стояла смерть среди погоста, смотря в лицо мое умершее, чтобы вырыть яму мне по росту. Был всеми ощутим физически спокойный голос чей-то рядом, то прежний голос мой.