Первый голос.Амедей Мазельяни. Я очень верю тем, кто описывает его не таким, каким я его знала. И вот почему. Во-первых, я могла знать только какую-то одну сторону его сущности, сияющую. Ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная 20-летняя женщина, иностранка. Во-вторых, я сама заметила в нём большую перемену, когда мы встретились в 2011 году. Он весь как-то потемнел и осунулся. В 2010 году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз.
Тем не менее, он чрезвычайно писал мне. Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли в виде чужих сны и прочих мелочей, к которым знающие меня давно привыкли. Он всё повторял. Он куменик. Часто говорил «Илья, ку-ву, поре-ли-зе-сла». Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь. Все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни, его очень короткой, моей очень длинной.
Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования. Это должен был быть светлый, легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень, задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным поджарским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Амедеи только искрилось сквозь какой-то мрак. У него была голова антиноя и глаза с золотыми искрами. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его ни с чем, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания.
Жил он тогда, в одиннадцатом году, в Эпас-Фольер. Беден был так, что в Люксенбургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в одиннадцатом году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом. Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в латинском квартале, где все более или менее знали друг друга.
Я не слышала от него ни одного имени, знакомого, друга или художника. И я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но Гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах. Очевидной подруги жизни у него тогда не было Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности, что увы делают все Со мной он не говорил ни о чем земном Он был учтив, но это не было следствием до вашего воспитания, а высоты его духа В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской. В пустынном тупике был слышен стук его молоточка, и работал он в обличье рабочего.
Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины, как мне теперь кажется, от пола до потолка. Воспроизведения их я не видела, усилели ли они. Скульптуру свою он называл «Ла Шоуз», она была выставлена, кажется, в «Адепанда» в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на неё, но не подошёл ко мне на выставке, потому что я была не одна с друзьями. Во время моих больших потерь исчезла и подаренная мне им фотография с этой вещью.
В это время Мадельяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверяя, что все остальное Тулю-Рест не достойно внимания. Рисовал мою голову в образце египетских цариц и санцовщиц и казался совершенно захваченным великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытен, что ничего не хочется вспомнить, глядя на его холсты. Теперь этот период модельяне называют период негр.
Он говорил «Лебежу до автоэссоваж» по поводу моих африканских бус и рисовал меня в них. Водил меня смотреть «Le Vieux Paris» derrière «Le Panthéon» ночью при луне. Хорошо знал город, но все-таки мы один раз заблудились. Он сказал «J'ai oublié que j'allais le milieu», то есть «Остров святого Людовика». Это он показал мне настоящий Париж. По поводу Венеры Миловской говорила, что прекрасно сложённые женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях.
В дождик в Париже часто за си летом в Мозельяне ходил с огромным, очень старым чёрным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Лексенбургском саду. Шёл тёплый летний дождь, около дремал любви полель итальян, и мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть и радовались, что помним одни и те же вещи. Я где-то считала, что большое влияние на Мазельяне оказала госпожа Икс, та самая, которая называет его Перл Эпурсо, жемчужинный поросенок.
— Могу и считаю необходимым за свидетельство, что ровно таким же просвещенным Амедей был уже задолго знаком с этой дамой, и в десятом году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить. Первый иностранец, увидевший у меня мой портрет работы Мазельяни в ноябре 1945 года в фонтанном доме Шереметьевых в Ленинграде, сказал мне об этом портрете нечто такое, что я не могу ни вспомнить, ни забыть.
Как сказал один неизвестный поэт о чём-то совсем другом. Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен саравый почитатель шёл из своего кафе, где он ежедневно витисал, В свой ресторан обедать. Но в одиннадцатом году по этой аллее шел Ниверлен, а высокий господин в безукоризненном чертуке, в цилиндре, с моноклем и с ленточкой «Région d'honneur», а соседи шептали «Henri de Rigny». Для нас обоих это никак не звучало.
Об Анатоле Фраусе Модельяне, как, впрочем, и другие просвещенные французы, не хотелось слышать. Радовался, что я его тоже не любила. А Верлен в Люксембургском саду существовал только в виде памятника, который был открыт в том же году. Про Юго Модельяни просто сказал «Мы, мадам, Юго среди кламатуар». Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за музельянин, не достала его и решила подождать несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз.
Окно над запертыми воротами мастерской было открыто, и я от нечего делать стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись, Мазельяне я ушла. Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объявила, как было дело. — Не может быть, они так красиво лежали, — сказал Мазельянин. Мазельянин любил ночами бродить по Парижу и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я, оторвавшись от письменного стола, подходила к окну и сквозь опущенные жалюзи следила за его тенью, медлившей под моим окном.
Тот, чем был тогда Париж уже в начале двадцатых годов, назывался «Vieux Paris» и «Paris avant-guerre». Еще во множестве процветали фьякры со своими кабачками, уроды, вуды и коши, и еще живы были мои молодые современники, которые скоро погибли на Марне и под Верденом. Все левые художники, кроме Модельяни, были признаны. Пикассо был столь же знаменит, как сегодня, но почему-то всегда говорили «Пикассо и брак». Ида Рубинштейн играла Соломею, становились изящной традицией Дягилевский, Балериус, Стравинский, Нижинский, Павлова, Касарина, Бакса.
Мы знаем теперь, что судьба Стравинского тоже не осталась прикованной к десятом годам, что творчество его стало высшим музыкальным выражением духа двадцатого века. Тогда мы этого еще не знали. 20 июня 1910 года была поставлена жар птица, 13 июня 1911 года Фокин поставил у Дягилева петрушку. Прокладка новых бульваров по живому селу Парижа, которую описал Жоля, была еще не совсем закончена. Бульвар Распай. Вернер, друг Эдисона, показал мне таверн Джепонтеон, два столика, и сказал, а это ваши социал-демократы, тут большевики, а там меньшевики.
Женщины с переменным успехом пытались сносить то штаны , то почти пеленали ноги . Стихи были в полном запустении и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись села в французскую поэзию. Рене Гиль проповедовал научную поэзию, и его так называемые ученики с превеликой неохотой посещали метро. Католическая церковь канонизировала Жанну Дарк. Так Мазельяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса. А это были только первые робкие попытки, например, в Аполлоне в одиннадцатом году.
Над Аполлоновской живописью мир искусства Мозеля не открыто смеялся. Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома. Эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Они погибли в Соскосельском доме в первые годы революции. Уцелел один, в нем, к сожалению, меньше, чем в остальных, предчувствуется его будущению. Он просил, чтобы я окантовала эти рисунки и повесила в моей царско-сельской комнате. Больше всего мы говорили с ним о стихах.
Мы оба знали очень много французских стихов. Данта он мне никогда не читал. Может быть, потому что я тогда еще не знала итальянский язык. Как-то раз сказал, что он родом из-под Ливорна, сказал сразу, что ему 24 года, а было, как я теперь догадываюсь, ему 26. Говорил, что его интересовали авиаторы, по-теперешнему летчики, но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался. Они оказались просто спортсменами. В это время ранние, легкие и, как всякому известно, похожие на этажерки, аэропланы кружились над моей ржавой и кривоватой современницей Эйфелевой башни, построенной в 89-м году.
А вокруг бушевал недавно победивший кубизм, оставшийся чуждым в Мазельяне. Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливал в качестве неизвестного молодого человека, еще не взошедшей светила Чарли Чаплин. А далеко на севере, в России, умер Лев Толстой и Вера Комиссаржевская. Символисты объявили себя в состоянии кризиса. Александр Блок, пророчество в стихах. Ах, ой, если б знали дети вы, Холод и мрак грядущих дней, И в прозе, когда великий Китай Двинется на нас.
Три кита, на которых ныне Покоится двадцатый век, Прус, Джойс и Кавка Еще не существовали, как мифы, Хотя и были живы, как люди.