Первый голос.В Граде, кроме обитателей этого дома, там можно было увидеть очень многих поэтов, писателей, художников. Там можно было увидеть и Анну Ахматову, можно было увидеть приезжавших из Москвы и Афиногенова, и Фадеева, и многих-многих других. Туда приходил, разыскивая Бориса Корнилова, в квартиру Ольги Бергольц, в село Тмирхольд, который уговаривал Бориса Корнилова после его поэмы «Три поля» написать пьесу. Там выступал, встречался с обитателями этого дома Борис Черков, который еще не пел песенки Максима, Борис Бабочкин, который еще не был Чапаевым.
И этот дом сохранил, несмотря на все его шаржи, его жизни, он сохранил самое прекрасное воспоминание у всех. И прежде всего, потому что там в числе его обитателей была Ольга Федоровна Бергольц. Голос ее тогда, поэтический, был негромкий, но очень отчетливый, слышный, обнадеживающий. Но вряд ли жителями этого дома, я забыл вам сказать о том, что этому дому дали прозвище в Ленинграде «Слеза социализма». Причем это прозвище возникло по двум причинам.
Во-первых, он сразу начал течь, а во-вторых, потому что это был дружеский шарж на социализм. И даже Киров, как-то проезжая мимо этого дома, сказал, что его надо непременно заключить в стеклянный колпак. Во-первых, чтобы он не рассыпался, а во-вторых, чтобы будущее поколение поняли, как не надо строить. И тем не менее, этот дом был любимым домом Ольги Федоровны. Дом стоит сейчас, и в нём живут, даже сохранились некоторые обитатели.
А, правильно, сделали кухню и ванну. Вряд ли угадывался тогда, в это очень весёлое для нас всех время, то, что ждёт Ленинград впереди, и вряд ли угадывалось Ольге Фёдоровне то, что её ждёт впереди. По второй половине 30-х годов жизнь обошлась с ней необыкновенно сурово, нещадно. Она потеряла двух своих детей, после последовали другие, большие горести, потери близких, беззакония, которые коснулись и ее, Ольгу Федоровну. Трагедия следовала за трагедией. И вот с этими своими трагедиями она встретила 22 июня 1941 года.
Я хочу сказать, что она открылась по-настоящему крупно именно начиная с 22 июня 1941 года. Все эти трагедии нисколько не сломили ее. Напротив, ее убежденность в то, чему она верила в молодые годы, стала еще сильнее. Голос ее зазвучал так мужественно, что в скорости уже нельзя было даже представить Ленинград без этого голоса. Она выступала вместе с другим моим другом, Сеудом Вишневским, в самые тяжелые дни обороны Ленинграда.
Она выступала в те дни, когда отказала вода, не было электричества, не было еды. И когда эта самая черная тарелочка радио была, в общем, для многих умирающих ленинградцев весточкой о том, что происходит. Весь наш Ленинград был диной, плывущей в океане. И вот, представляете, ее голос звучал именно в эти тяжелые дни. Она выступала со стихами, она выступала с речами, в ней обнаружился прекраснейший ораторский талант, талант гражданский. И потом о ней узнала вся страна, которая следила за Ленинградом, потому что она выступала и говорила для тех, кто за кольцом.
И те ленинградцы, которые были за кольцом, и те рабочие, которые были эвакуированы из Ленинграда в Сибирь, на Дальний Восток, они слушали ее, и голос ее сливался с голосами женщин, прекрасных женщин Ленинграда. Она стала частью обороны города. Если мы считали, что речи Вишневского, блистательного оратора, были в тот период на вооружении, как главные калибры линейных кораблей, то мы можем сказать, что и женский голос Ольги Фёдоровны тоже был на вооружении, как и главные калибры линейных кораблей.
Я хочу вам напомнить, что мемориал Пискаревский в Ленинграде, который посещает все делегации мира, где похоронены ленинградцы, он для нас еще и Ольга Бергольц. потому что Ольге Берггольц принадлежат слова, высеченные на мемориале «Никто не забыт, ничто не забыто». Не забыто нами и Ольга Фёдоровна Бергольц, и поэтические её строки, её прекраснейшая проза, они всегда будут для нас дневными звёздами, и для нас, и для идущих за нами поколений. Спасибо.
Выступает поэт Евгений Евтушенко.
Второй голос.Ольга Бергольц никогда не была моим любимым женщиной, поэтому у меня были другие привязанности. Я всегда был верен нечеловеческому таланту Светаевой, перед которым даже прозрачный циркосельский классицизм Ахматовой. выглядел для меня лишь хранением уже найденных поэзии ценности но не их открыванием но стихи бергольц и и жизнь были для меня нравственным примером даже я бы сказал что в ней было бы были сконцентрированы те трагедии, которые пережили ее современницы, более старшие современницы, и Ахматова, и Цветаева.
А Ольга Бергольц была как бы более юной исторически концентрацией судьбы этих двух великих женщин-поэтов. Потому что когда Ахматова написала в свое время стихотворение «Мне голос был» и замечательные строчки «Мы ни единого удара не отклонили от себя», то вот эта трещина, проходившая сквозь сердце Ахматовой и сквозь сердце Цветаевой, она, может быть, в жизни еще более глубже прошлась по Ольге Берггольц. Хотя, конечно, можно ли вообще сравнивать чьи-то страдания, чье страдание было больше.
И я хотел бы сейчас прочитать несколько стихов Бергольц, которые я очень люблю, сквозь которые проходит вот эта тема. Тема преодоления личных обид и болей. Не то, что забывание этих болей, потому что такие боли, которые она пережила, забыть невозможно, да даже и преступно забывать. Нет, они жили в ней эти личные боли, но это делало еще ее не слабее перед лицом боли всего народа, а сильней. И, может быть, если бы ее жизнь лично не сложилась так трагически в предвоенные годы, то, может быть, ее голос с такой силой и не звучал в осажденном Ленинграде. Такова страшная цена поэзии, страшная цена правды.
Я прочту несколько ее стихов. Прикажут, отрекись. И скорчится душа от страха и тоски. И снова хватит сил одно твердить в ответ. Ото всего, чем жил, не отрекаюсь, нет. И снова хватит сил, запомнив эти дни, Всему, что ты любил кричать. Вот ее стихотворение, ее стихи, обещания. Я недругов смертью своей не утешу, Чтоб в лживых словах захлебнуться могли. Не вбит еще крюк, на котором повешусь, Не скован, не вырыт рудой из земли. Я встану над жизнью бессонной, бездонной своею, Над страхом ее, над железной тоскою.
Я знаю о многом, я помню, я смею. Я тоже чего-нибудь страшного стою. Вот ее стихотворение, отрывок. Отрывок. Достигший немого отчаяния, Давно не молящийся Богу, Иконку благое молчание Мне мать подарила в дорогу. И ангел благого молчания Ревниво меня охранял. Он дважды меня ненечаянно с пути повернул он знал он знал никакими созвучиями увиденного не передать молчание Душу измучат мне, и лжи заржавеет печать. И вот он о себе сказал, что он с отвращением читает собственную жизнь.
И насколько здесь, вот в этом умении человека, прежде чем быть судьей истории, судьей эпохи, насколько быть судьей самого себя и судить себя даже слишком жестоким, даже слишком на самом деле, как потом в истории оказывается незаслуженным судом, насколько это больше мужество, чем встать в позу гордеца, обвиняющего все, что вне собственной души, с такой легкостью, как будто тебе самому грехи, которые разоблачаешь в других, эти грехи не свойственны.
Вот, наверное, я думаю, что такова русская поэзия никогда, в отличие от западной, не было ни одного поэта, который был бы герметиком, я имею в виду великого поэта, были, конечно, экспериментаторы. Я думаю, что свойство русской поэзии, а может быть и русской литературы в целом, заключается в том, что величие наших писателей, оно, очевидно, определяется величием и силой их мук совести. И вот это было у Бергольца. У нее было достаточно оснований обвинять время, но она не занималась этим. Когда в ее потрясающих стихах она о родине, когда она говорила о родине в страшное для нее время, не искушай, я больше не могу, вот это был настоящий огромный разговор.
твердыни мук совести, на которых она стояла, и как на обрыве одновременно, и как на своем последнем и единственном бруствере. А я вам говорю, что нет напрасно прожитых мной лет, не нужно пройденных Путей, в пустую слышанных вестей. Нет невоспринятых миров, нет мнимо розданных даров. Любви напрасной тоже нет, любви обманутой, больной. Ее нетленно чистый свет всегда во мне, всегда со мной и никогда не поздно снова начать всю жизнь начать весь путь и так чтоб прошлом бы ни слова ни стона бы не перечеркнуть не зачеркнуть это было не то отношение к прошлому когда его идеализируют, вернее не хотят, а может быть боятся понимать его трагедии и ошибки.
Когда Бергольц писала об этом, она не хотела у самой себя отбирать те страдания, которые и позволили ей выковать такой голос, чтобы он слышный всему нашему народу, и в том числе и на маленькой сибирской станции «Зима», чтобы этот голос зазвучал. И вот этот нравственный пример Ольги Бергольц, он и стал исповедальным смыслом ее поэзии. И кто знает, какие на долю будущих поколений выпадут испытания. Иногда ведь молодым людям, не пережившим настоящих трагедий, им свойственно теряться перед легкими, в общем, пустяковыми обидами жизни, которые им в силу невозможности сопоставить с чем-то реальным, более жестоким, кажутся им черными пропастями жизни, ввергающими их в пессимизм.
Я думаю, что Ольга Берголь всегда в нашей поэзии останется той теплой, благословляющей тенью, которая будет всегда укорять молодежь, если она будет падать духом при том, что им только будет казаться испытаниями, А если настоящие сильные испытания выпадут на их долю, кровавые испытания, когда приходится за все платить собственной кровью, то тогда ее нравственный пример тоже будет спасительным. В этом великая ценность ее поэзии. И я хотел бы закончить свое выступление, прочесть вам 8 строчек, которые у меня написаны в связи с сегодняшним вечером.
У Победы лицо не девчоночье, а оно как могильный ком. У Победы лицо не точеное, а очерченное штыком. У Победы лицо нарыдавшееся, лоб в траншеях бугор. У Победы лицо настрадавшееся. Ольги Федоровны Бергольц.
Первый голос.Евгений Евтушенко убежал, потому что его там ждут маленькие дети. Он об этом нам сообщил, просил вам передать. Сейчас выступает главный редактор журнала «Нева» и автор книги, литературоведческой работы по Ольге Федоровне Бергольц, Дмитрий Хренков.
Третий голос.Я думаю, что наша критика и литературоведение в большом долгу перед Ольгой Федоровной Бергольц. Дело в том, что она не обойнена вниманием. О ней написано было и при жизни, и после ее смерти много. Но дело в том, что все наши критики и литературоведы допускают одну ошибку, которая здесь прозвучала тоже во вступительном слове нашего дорогого Александра Петровича. Никакого чуда с Ольгой Бергольц не произошло во время войны. Все говорят, что вот была такая небольшая поэтесса со своим тихим голосом, и потом во время войны случилось чудо. Чудо не произошло. Она, естественно, как поэт, как гражданин шла к этим вершинам, которых она достигла в блокаду.
Когда она вошла в каждую квартиру, в каждый ленинградский дом и заговорила на единственном языке, на котором может говорить женщина, я тоже ленинградская вдова, и по праву разделенного страдания она разговаривала с ленинградцами. Но этот разговор начался в далеком 1924 году, когда ей впервые повязали за Невской заставой пионерский галстук, когда ее принимали в комсомол, когда она училась в университете. И сейчас, просматривая документы, которые остались после нее, видишь, с каким упорством, с какой силой воли шла она вот этим своим звездным часам, ленинградской блокадой и совершенно блистательной работой после войны, еще тоже, по-моему, недостаточно оцененной.
Чтобы подтвердить эту мысль, мне хотелось бы привести только два примера. В одном из стихотворений, написанных в самые трагические моменты, которые переживали мы до войны, в 1937 году Ольга Федоровна написала стихи. Не оттаю, не оттаю у тебя, от тебя печали, даже как радости не утаю. Сердце свое раскрываю вначале, как исповедную душу твою. И вот 20 лет назад, когда Ольга Федоровна была еще жива, я пришел вместе с Алексеем Половниковым, таким ленинградским журналистом, навестить ее, поздравить ее с праздником.
И мы думали, какой же ей принести подарок. И пришлось перерыть очень много всяких материалов, и мы ей принесли один подарок, с которым я вас сейчас познакомлю, и в котором опять-таки звучит в этих стихах, написанная задолго до войны, та самая тема, которая развернулась во время Великой Отечественной войны. Мы принесли ей вот это стихотворение, написанное Ольгой Федоровной давно и напечатано в выходившем когда-то в Ленинграде журнале «Литературный современник».
Скворечницы, темное око, Глядит зацветающий сад, А в небе высоко, высоко На родину птицы летят. Так много вас, быстрые птицы, что голову только закинь, лицо опаляя помчится, крылатая шумная синь, олётный ордеющий воздух, серебряный воздух высот. Дневные могучие звёзды вплелись по пути в перелёт. Вот скворечница темное око глядит за цветающий сад, а в небе высоко-высоко пилоты и птицы летят. Тогда в 1936 году Ольга Федоровна отчетливо видела дневные звезды, те звезды, которые будут светить многим поколениям наших советских читателей.
Первый голос.Стихи Ольги Берггольц прочтет лауреат конкурса артистов-чтецов Софья Сайтан.
Четвёртый голос.Глаза у женщин были тихие, они не выражали ни горя, ни отчаяния, так, так, какую-то застывшую мысль. Особая вежливость царила в бане. Вот так вежливы люди при панихиде. Это была дистрофическая вежливость. И вода у нас такой тощей-тощей струйкой была, чуть-чуть тёпленькой, тоже дистрофическая. Даже вода в этом городе была дистрофической. Да, печаль. Я сначала чувствовала себе вот это страшное рыдание, а потом так же, как и все, только усталость.
И, закрыв глаза, я плескалась в тазу в чуть тепловатой воде. Потом, открыв глаза, я посмотрела на женщин. Тёмные, покрытые шершавой кожей тела, А женщин, даже не женщин, они на женщин походить перестали. У них груди исчезли, у них животы ввалились, у них багровые синие пятна цинги ползли по коже, а у некоторых животы были безобразно вспучены над тонкими ножками. У них ножки были без икор, где самая толстая часть была щиколотка.
Вот эти черные и сине-белые тени, не похожие на женщин, у которых была отнята вся женская прелесть, вся женская сущность, вот это была женщина, на которой человечество молилось, любовалась Мадонна, женская красота. что же с ней осталось сын человеческий сын человеческий что же сделал ты со своей матерью женой и дочкой любовницей ну как же ты посмел чтобы она стояла здесь попранная и вдруг в ваню вошла женщина. Она была гладкая, белая, поблескивающая золотыми волосами, волосы ее были золотые, кожа была гладкая и блестящая, груди были крепкие, круглые, почти стоячие, с нагло-розовыми сосками, упругий живот, округловальные линии, плечи без единой косточки, а главное вот этот, вот этот жемчужно-молочный, какой-то кустодиевский цвет кожи. Мы не испугались бы больше, если бы в баню Нашел скелет, вздох, прокатился по бане, когда она вошла.
Ну как же она была страшна, страшнее нас всех. Она была тошнотворна, противна, отвратительна. Как же она посмела такая войти сюда. Сюда женщины, ошалелые от этого и кощунство, шептали, она спала с каким-нибудь, а он воровал. Она наших детей и нас обворовывала. Ее сторонились, ею брезговали здоровые, цветущие, тощие, бессильные, больные люди. Так она была отвратительна, и она почувствовала это, зарыдала, бросила таз и выбежала из бань.
Это было у нас в Ленинграде в сорок втором году. В те дни исчез, отхлынул быт и смело в свои права вступило бытие. А я жила, изнемогала тело, и то сияло, то бессильно тлело, сознание сметенное мое. Не знаю как, но я на дне страдания, о мертвом счастье грезя, о тепле, открыла вдруг, что ты мое желание, последнее желание на земле. Ты рядом спал, как спит весь город, Камнем с меня с дежурством и с утра в бою. Как страшно мне, услышав свист руками, Я прикрываю голову твою, невольный жест напрасный, Знаю, знаю, а ночь светла, и над лицом твоим С тысячелетней нежностью склоняясь, Я тороплюсь налюбоваться им, я тороплюсь, я знаю, что засчитан свидание срок, разлука настает, но ты не знай.
Спи под моей защитой, солдат, уставший муж, дитя мое. Я здесь, под этой обреченной крышей, нашла возлюбленного своего. Он рядом спит, он жив, он мирно дышит. Я ни за что не разбужу его. Что может враг разрушить и убить? И только так. А я могу любить, а мне не счесть души моей богатства. А я затем хочу и буду жить, Чтоб всю ее, как дань людскому братству, На жертвенник всемирный положить. Грозишь? Грози. Свести со всех сторон.
Мы победили, ты приговорен.
Первый голос.Выступает Мария Федоровна Бергольц.
Пятый голос.Товарищи, я знаю, что вы ждете от меня, вероятно, того же, что просили от меня журналы, разговор о том времени, которое знаю сейчас, наверное, только я, об Ольгином детстве. Я обещала одному журналу написать, а когда принялась собирать свои заметки и перечитывать письма, у которых много Ольгиных писем, ко мне, к матери, в общем, много, до тысячи страниц, то я поняла, что писать о том, что больше всего знаешь, всего трудней. И поверьте мне, говорить тоже трудно.
Потому что, ну помните, как Наташа Ростова, которая не могла представить себе, как же можно словами выразить то, что можно выразить взглядом, движением руки, звуком голоса. И действительно, для того, чтобы словами выразить всё, что знаешь, как она смотрела как она смеялась как все это было совершенно неотъемлемо от ее творчества то это ведь надо какой-то очень большую силу но с другой стороны я чувствую себя обязанной что должна что-то кроме того что я делаю и что я обязана делать и буду продолжать делать то есть собирать отыскивать сохранять публиковать то что еще не опубликовано они опубликовано много много, много должно быть отдано народу, вот, ещё и сказать то, что я о ней знаю, но, конечно, можно сказать, пока сегодня очень мало, очень мало, что-то частичное из того большого, что можно сказать.
Я всё-таки кое-что расскажу о детстве, и потому, потому что вообще я поняла, что о детстве, сказать или написать Ольгинам, это значит рассказать обо всей её жизни. Потому что детство никогда не покидало её. Это был праздник, который всегда был с ней. Это был не материал её, это было не воспоминание, просто то удивительное, тот феномен, который называется детством, детством и когда о котором лев толстой сказал что он все узнал до пяти лет вот это чудо никогда ее не покидала я сегодня скажу только о некоторых чертах в доказательство что ли этого и не удивляетесь что сейчас начну с эпизода который как будто и вообще прошу мне помочь я вероятно Я, наверное, буду говорить отрывочно, тем более, что много сказать нельзя, вечер большой, чтобы вы те отрывочные вещи, которые я буду говорить, сами связывали бы.
Я начну с эпизода, как будто очень далёкого от этой темы детства, но вы поймёте, почему я с него начну. Это произошло на сороковой день после её смерти, как в народе говорят сороковины. Мой муж, он верующий человек, он пошёл в один из действующих ленинградских соборов подать записку. Кто не знает, я объясню, что это такое. Подаётся записка или за здравие, или за упокой, где пишется только одно имя. И священнослужитель во время литургии должен это помянуть, чтобы всем миром за человека помолились за здравие или помянули за упокой.
Он подал эту записку, и человек, который принимал, священник, который принимал записку, осторожно его спросил, скажите, это не об Ольге Бергольце? Он сказал, да. И он показал ему вот такую пачку записок. Он сказал, мы отдельно их откладываем, их уже более сорока. И во время службы непрерывно шло, как удар в колокол, ее имя, имена, имена, имена, Ольгу, еще, еще имена, имена, Ольгу, еще Ольгу, Ольгу, Ольгу, более сорока раз.
И я знала, что это не в одной. Что же произошло? Разве верующие не знали, что Ольга коммунистка? Великолепно знали. Это очень ярко выражено во всем ее творчестве. Она коммунистка с самой большой буквы, с которой можно написать это слово. И тем не менее это было желание их. В народе говорят, есть такое присловие, вера веру слышит, вера вере голос подаёт. Или, как говорил Лев Николаевич Толстой в одном из своих писем к японскому корреспонденту, что не важно название веры, если это вера добра. Люди услышат друг друга.
И я хочу сказать, в этом смысле, в очень широком смысле, а не церковном, Ольга была верующий человек. Она не была, в одной из рецензий, неплохих рецензий, вот на книжку Дмитрия Терентьева-Хренкова, рецензент пишет, что вот какие, мол, мансенсы были, так сказать, в характере Ольги Фёдоровны, что, будучи ортодоксальнейшей комсомолкой, она дружила с Анной Андреевной Ахматовой с юных лет. Она меньше всего ортодокс, Ольга, именно верующий человек.
Какое отношение имеет это всё к теме детства? Вера есть разная. Слепая вера, есть такой термин. Неподвижная вера или неподвижная идея, как говорит Пушкин. И, как говорит опять-таки Толстой, детская вера. То есть вера органическая, вера такая, когда ребёнок, он же на равных со всем сущим на свете, с людьми, с растениями, с животными, он со всеми на равных, и для него это органично. И вера Ольги в её идеал, в избранную ею веру, была совершенно органичной, неумозрительной, невнушённой.
Это была вера ума, сердца, поэтического её существа. Настолько вот первая черта детства, то есть быть на равных со всем в мире, была Ольге свойственна всю жизнь. Это, так сказать, органический, ну что ли, врожденный демократизм. Совершенно, ей не надо было делать для этого никаких усилий. Для нее действительно в любой среде она адаптировалась, она была своя везде. Но это было не только в быту, так сказать, это было в творчестве. И я считаю очень важная и, к сожалению, неразработанная тема её ранней прозы и вообще её рабочей темы, совсем неразработанная, к сожалению, даже диссертации такой нет, я узнавала.
Ведь так много, как Ольга писала, так сказать, на тему, которую мы сейчас называем рабочей, и о рабочем классе мало кто писал. И писала она с присущим своеобразием ей в том отношении, что она шла в этой теме на равных. То есть не сверху вниз, что значит этот милый-милый рабочий класс, а я вот интеллигент, и не снизу вверх, что его величество рабочий класс, а я, мол, стою чего-то меньше. она на равных шла потому что она сама рабочий человек и поэтому своей по этой своей органике сейчас ее проза 30-х годов маленькая повесть который просто никто не знает однажды напечатанная сын зерны и так далее она читается совершенно иначе чем в те годы я думаю потому что сейчас Сейчас время догнало Ольгу Бергольцу.
Она тогда, когда захлёстывали события, когда событийность была главным, что ли, державой для писателей, она-то всё время шла от духовной жизни человека, от духовной жизни и понимания рабочего человека не как узко, не по профессии, а по широте его. Вот эта черта, можно её назвать так же детством, как и народностью, она чрезвычайно в Ольге была сильна и перешла к концу её жизни в интереснейшую книгу, над которой она работала.
называлась эта книга великие поэты века сначала началась эта книга о пяти поэтах великих которые она знала потом тема стала все ширится и захватывать поэзию очень широко так сказать брать космос поэзии независимо от нашего времени это было от не край был тут и некрасов и блок ахматова а дальше стала и расширяться еще в то что включены были не только по этой по профессии а были включены просто люди, существо которых Ольга могла считать, считала поэтическим, был один из наших старых русских землепроходцев и так далее.
К сожалению, эта рукопись сохранилась только в очень малых отрывках, и где она целиком пока еще не установлена. О детстве. Теперь о самом детстве. Знающим характер Ольги, который бывал очень острый и боевой, наверное, будет трудно представить, что ребёнком она была идеальным, она была кротким ребёнком, она была невероятно послушна. Я вспоминаю всё это, думаю, что такое? Могут подумать, что это не хватало у Ольги характера, Что она должна была бабушке угождать, которая там сильно верующая, одна по-настоящему бабушка, а другая очень, так сказать, театрально, и отцу, который был очень честолюбив за неё, как за талантливого человека, и тому и другому. Нет. Дело было в том, что Ольге всегда нужно было очень много любви.
Есть цветы, которые живут с малой благой, другим надо много. Ольге нужно всегда, у неё была жажда, жажда человеческой любви. Ей надо, чтобы все её любили, чтобы всё её любило, всё, живое и неживое. Когда ей нравился подарок, она его целовала. И эту привычку с детства она сохранила до последних дней. Она, вы знаете что, наверное, мне надо перейти к её стихам, потому что так короче, иначе много, длинно получится. Вот одни из очень молодых её стихов, которые она по застенчивости, она и застенчива была, чтобы вы знали, вот этот-то трибун, вот в ней такие вещи соединялись.
И она этих стихов не печатала, я недавно только их опубликовала. Они очень молодые. Сиянье мчится Сквозь бездны душ И лет, и тьмы И скажет тот, кто вновь родится Ее впервые Видим мы Быть может, с новым поколением Жива, горда и хороша Его труды и вдохновенья Переживет моя душа И вот тружусь и не скрываю О да, я лучшей быть хочу О да, любви людской желаю подобный звездному лучу как видите не себя а людскую любовь она ощущала как звездный луч и народ ответил ей большой любовью так вот то что она была кроткая не в плане смиренная а в плане Вот как она очень любила произведение Достоевского «Кроткое».
И в одном из писем Пастернаку, оно было напечатано в книге воспоминаний, она пишет, по пути едет в Углич, и пишет, что церкви, которые ещё не успели затопить плотиной, они стоят и смотрятся в воду с непримиримой кротостью. Вот, я думаю, это слова, сказанные о самой себе. Вот это непримиримая кротость, непримиримость ко всему, что было ей отвратительно и неприемлемо. И кротость, когда она умела или должна была, или понимала, что надо молчать, ведь это очень большая сила.
вот в этом она такая была в детстве такая осталась и всю жизнь как она примолкала в детстве иногда я очень и и помню вот помните она пишет дневных звездах это моё и так как эта игра была наша общая то значит допустим вот она говорила на облако на то то что нас нас это моё нет это моё но я раньше сказал ничего нельзя сказать один раз я его шарапшина сказала я раньше подумала ей было нечем крыть она она этим ходом нечестным воспользовалась только однажды когда она сейчас сказала это моё на стола я раньше подумала тогда я как непримиримо сказала ей неправда я вижу что я вижу по глазам что ты не думала этого и ольга согласилась что да не думала вот такой честный она была всегда такой честный и осталась и но когда ей очень что-то хотелось и она не соглашалась она примолкала и лицо ее не делалось при этом замкнутым или сердитым неприятным наоборот она делалась такое как будто даже еще беззащитнее еще беззащитнее совершенно открытая но я вот лично знала что это уже все равно бесполезно она решила и так вот как она сказала она так решила с этим уже нельзя было
спорить так было и во взрослом она умела примолкать когда надо примолкала но это не значит что она что-либо забывала прощать она умела но это разные вещи от прощать она умела поразительно но помнить помнила и считала что простив все надо помнить хорошее и плохое все она была веселым милым ребенком выдумщица страшная выдумщица и вот мне надо закругляться последнее что я скажу Ну, очень рано проявилась её черта ощущения себя как поэта.
Не то, что она сказала себе, вот я поэт и так далее. Но есть вот такие... Первый вариант февральского дневника в финале кончался иначе, чем сейчас печатается. Сейчас печатается крыльями, очевидно, расправив, над нами встанет бронзовая слава, держа венок в обугленных руках. Первый вариант был такой, откинув кудри буйные свиска, летит над нами песня, сказка, слава, держа венок в обугленных руках. А в более ранних стихах, «Бессонница» называется, они кончаются так, это лет 14-15 ей было, нет, больше, 16, «Пред утреннему зверю, ночному ковылю, тебе и песне верю, как кладу и люблю».
Вот это ощущение не просто песни в себе и сказки в себе, но себя сказкой. Была у нас такая игра. Она была, сначала началась она с того, что примерные девочки, воспитанные, ля-ля и муся, но так как темпераменты были вообще бурные, то, конечно, не всегда приходилось быть примерными. Тогда Ольгой было выдумано, что существуют две девочки, которые мы, идеальные, не имеем никакого отношения, но все-таки это мы же. А звали этих девочек Гнуська и Афунька. И вот все гадости делали только Гнуська и Афунька. А Ляли и Муся делали все только хорошее.
Вот, мы до конца жизни свои телеграммы подписывали этими, значит, именами. Тут же понадобилась территория, на которой действуют эти девочки, значит, был выдуман город Ангельск, там всё хорошее было, и город Дурень, или страна Дурань, где совершалось всё плохое. Тогда мы ещё щедрена не читали, ей было шесть, мне четыре и так далее. Дальше началась другая игра. Это была игра сплошных фантазий. То есть мы сначала играли вдвоём, импровизация, выдуманные герои, в это включилась ещё наша подруга Валя Балдина, о которой она писала в «Дневных звёздах». И вот что было интересно. Какие были персонажи? Ну, каждый, конечно, своих героев по своим возможностям делал, а у Ольги был вот какой персонаж – сказка.
Так её и звали, сказка. Она была вполне реальная, с ней всё случалось, как с нашими героями, но это был, конечно, Ольга в идеале. Вот всегда она страдала, что носик неправильный у сказки был, конечно, нос, то есть портрет был Ольги, но в том идеале, как она себя представляла. Так что для неё сказка была не что-то отвлечённое, а она сама, она сама действующая в поэтических условиях. Так это и осталось за ней, сколько у неё в стихах обращений к трагедии, обращений к песне, то есть, собственно, к самой себе.
Потом, мне сейчас только два стихотворения хочется вам показать, где она неожиданная очень. Потом, когда мы подросли, совсем не так уж много, ей лет 11 было, умные родители возили нас не на дачу, а в деревню. И, вероятно, когда-нибудь будет литературным ведом, так сказать, сделан тот период, который мог быть назван её, так сказать, деревенским периодом. Когда она писала, она всегда писала то, о чём знала, то, что видела, то, что прошло через её сердце.
Вот одно стихотворение, которое неожиданно звучит. Называется это «На Ивана Пьющего». Написано, очевидно, в 26-м году что-нибудь. В деревне у реки в базарную гущу выходили мужики на Ивана Пьющего. Тут и гам, тут и гик, тут летели локти, тут и пели сапоги, мазанные дёгтем. Угощались мужики, деликатно крякали, растеряли все кульки, гостинцы и пряники. А базар не в уголке, его распирало, он потел, как на полке, лоснился, как сало, у бабёнок под мышками его цветала бязь. Базар по лодочке втоптался в грязь. Но девки шли павлинами, желая поиграться с агентами длинными в пучках облигаций.
А Панаварь названивал с колокольней утлой, Малиновым заманивал ещё на медний утром, Тальянки ж в лентах красоте наяривали пущи, Как вдруг завыло в высоте над Иваном пьющим. Делать было нечего, базар взглянул туда, Там самолёт кружился кречетом, А на хвосте его звезда. И, слушая, как он поёт, базар, казалось, замер, Базар впивался в самолёт трезвевшими глазами, А тот белел со злости, сияя, как пожар, До горизонта гостя провожал базар.
в печать одно из них мне кажется она имеет отношение ко всей той теме о которой говорил евтушенко и его тоже подтверждает стихотворение это 1939 года лето костер пылает до рассвета Угрюмый ель не козарен, Туман и полночь, Рядом где-то томится Песня полусон. Как мы зашли сюда, не знаю, Мы вместе будем до утра, Июнь, туман, костер Пылает, звенит и плачет Мошкара, я говорю, Теперь, как жажда, Во мне желание одно, Таким костром сгореть Однажды в лесу, Где сыро и темно.
Я жалобу не нарушу, судьбу горящую свою, Пусть у костра согреют душу, И песню отрадную споют. Спасибо большое.
Первый голос.Заслуженная артистка республики Майя Кристалинская.
Шестой голос.Я хочу сказать о том, что я не знала Ольгу Федоровну. Я могу говорить только о том, какая это была поэтесса, Потому что, я не знаю для кого, если говорить о том, что Анна Ахматова, Цветаева, для меня Ольга Фёдоровна Бергольц величайшая советская поэтесса. И, наверное, потому что чем больше проходит времени с того момента, когда она писала свои потрясающие стихи в блокадном Ленинграде, чем больше проходит времени, тем они становятся еще более нам дороги, еще более... Мы не можем спокойно их читать и не можем спокойно слушать.
И вот сегодня мне просто хотелось выступить и сказать какие-то самые теплые, самые добрые, самые благодарные слова в адрес Ольги Федоровны. Она, в общем-то, не писала стихов для песен, и, наверное, ее песен, в общем-то, почти нет, потому что настолько у нее емкие стихи, что их невозможно переделать в песню. Стихи, как правило, бывают длинные, и если для песни берутся и делаются какие-то купюры, то у нее это делать было невозможно, не было, а, собственно, есть.
И поэтому я вам сейчас прочту стихотворение, которое я думала, что, может быть, можно сделать его песней, потому что это потрясающее стихотворение, но песня из него не может получиться, потому что, как вы сейчас услышите, ни одной стручки оттуда нельзя изъять. Мне скажут армия. Я вспомню день зимой. Морозный день 42-го года. Моя подруга шла с детьми домой. Они несли с реки в бутылках воду. Их путь был страшен, хоть и недалек.
И подошел к ним человек в шинели, взглянул и вынул хлебный свой паек, трехсотграммовый, весь обледенелый и разломил, и детям дал чужим, и подождал, пока они поели.